Человек, который гасит свет. Это Морель. Он входит в комнату против спальни Фаустины, останавливается на миг у постели. Читатель помнит, что в моем сне все это сделала Фаустина. Мне неприятно, что я спутал Фаустину с Морелем.
Чарли. Несовершенные призраки. Поначалу я их не находил. Теперь думаю, что обнаружил пластинки. Но я не ставлю их. Они могут расстроить меня, а это ни к чему в моем положении (будущем).
Испанцы, которых я видел в буфетной, – слуги Мореля.
Подземная камера. Зеркальная ширма. Я слышал, как Морель говорил, что они служат для экспериментов (оптических и акустических).
Французские стихи, которые декламировал Стовер:
Стовер говорит старухе, что это строки Верлена.
Теперь в моем дневнике не должно быть непонятных мест [26]. Исходя из сказанного, можно понять почти все. Остающиеся главы уже не вызовут удивления.
Пытаюсь объяснить себе поведение Мореля.
Фаустина избегала его, тогда он задумал эту неделю, убил всех друзей, чтобы стать бессмертным вместе с Фаустиной. Так он возмещал отказ от реальных возможностей. Морель понял: другим смерть не повредит – в обмен на какой-то срок жизни, обещающей неизвестно что, он даст им бессмертие в обществе любимых друзей. Так же он распорядился и жизнью Фаустины.
Но мое возмущение настораживает меня: быть может, я приписываю Морелю собственные чудовищные намерения. Я влюблен в Фаустину, я способен убить других и себя, – это я чудовище. А если Морель в своей речи вовсе не имел в виду Фаустину, если он был влюблен в Ирен, в Дору, в старуху?..
Я возбужден и говорю глупости. Морель игнорировал этих якобы любимых им женщин. Он любил недосягаемую Фаустину. Поэтому он убил ее, убил себя вместе со всеми друзьями, поэтому изобрел бессмертие!
Красота Фаустины стоит безумств, почестей, преступлений. Я отрицал это из ревности или из самозащиты, чтобы не признавать за другим права на любовь.
Теперь я смотрю на поступок Мореля, как и должно, – с восхищением.
Моя жизнь ничуть не ужасна. Оставив беспокойные надежды отправиться на поиски Фаустины, я привыкаю к блаженной участи созерцать ее постоянно.
Вот моя судьба: жить, быть счастливейшим из смертных.
Но мое счастье, как и все человеческое, непрочно. Созерцание Фаустины может прерваться (хотя я не в состоянии вынести даже такой мысли):
из-за разладки машин (я не сумею их починить);
из-за какого-либо сомнения, которое, вдруг возникнув, может омрачить мою райскую жизнь (надо признать, что кое-какие жесты и разговоры Мореля и Фаустины способны привести людей с менее твердым характером к ошибочным выводам);
из-за собственной смерти.
Главное преимущество моего решения в том, что саму смерть я могу сделать необходимым условием и гарантией вечного созерцания Фаустины.
Я спасен от бесконечных минут, необходимых для того, чтобы подготовить свою смерть в мире без Фаустины; спасен от бесконечной смерти без Фаустины.
Когда я почувствовал, что готов, я включил приемники синхронного действия. И записал семь дней. Роль свою я играл хорошо: непредубежденный зритель не подумает, что я втерся со стороны. Это естественный результат тщательной подготовки, двухнедельных исследований и репетиций. Я повторял без устали каждое движение. Изучил то, что говорит Фаустина, ее вопросы и ответы; часто я ловко вставляю какую-то фразу, и кажется, будто Фаустина отвечает мне. Я не всегда следую за ней; зная ее движения, я часто иду впереди. Надеюсь, что в целом мы производим впечатление неразлучных друзей, которые понимают друг друга без слов.
Меня смущала надежда избавиться от изображения Мореля. Знаю, что это бесполезно. Однако, когда я пишу эти строки, я чувствую то же желание, то же смущение. Досаждала и зависимость изображений друг от друга (особенно Мореля и Фаустины). Теперь все иначе – я вступил в этот мир, и уже нельзя убрать образ Фаустины без того, чтобы не исчез мой собственный. Меня радует также, что я завишу – и это более странно, менее оправданно – от Хейнса, Доры, Алека, Стовера, Ирен и так далее (даже от самого Мореля!).
Я заменил пластинки: теперь машины будут вечно проецировать новую неделю.
В первые дни неприятное сознание того, что я играю роль, лишало меня естественности, затем я его победил, и если образ в дни показа – как я думаю – может мыслить и подвержен сменам настроений, наслаждение созерцать Фаустину будет той средой, где я буду жить вечно.
Старательно и неустанно я освобождал свой дух от забот и тревог. Я старался не задумываться над действиями Фаустины, забыть ненависть. Наградой мне – спокойная вечность, даже более: я смог ощутить течение недели.
В тот вечер, когда Фаустина, Дора и Алек входили в комнату, я героически сдержал себя. Не пробовал ничего уточнять. Теперь меня немного сердит, что я оставил этот пункт неясным. В вечности я не придаю ему значения.
Я почти не чувствую процесса умирания; все началось с тканей левой руки, однако смерть весьма преуспела: жжение увеличивается так постепенно, так постоянно, что я его не замечаю.
Я теряю зрение. Ничего не чувствую на ощупь. Кожа сохнет, отваливается, ощущения смутны, болезненны, я стараюсь их избегать.
Стоя у зеркальной ширмы, вижу, что я лыс, безбород, без ногтей, розоватого цвета. Силы мои истощаются. Что же до боли, создается нелепое впечатление: мне кажется, будто она увеличивается, но я чувствую ее меньше.
Непрерывное слабое беспокойство по поводу отношений Мореля и Фаустины отвлекает меня от мыслей о собственной смерти – это эффект неожиданный и благотворный.
К несчастью, не все мои рассуждения столь полезны, во мне – лишь в воображении, тревожа меня – теплится надежда, что моя болезнь – результат сильного самовнушения; что машины не причиняют вреда; что Фаустина жива и вскоре я уеду отсюда, отправлюсь ее искать; что мы вместе будем смеяться над этим ложным кануном смерти; что мы приедем в Венесуэлу, в другую Венесуэлу, ибо, родина, сейчас ты для меня – это сеньоры из правительства, полиция во взятой напрокат форме, стреляющая без промаха, преследование на шоссе, ведущем в Ла-Гуайру, в туннелях, на бумажной фабрике в Маракае; и все же я тебя люблю и, умирая, многократно приветствую тебя: ты – это еще и времена журнала «Кохо илюстрадо», кучка людей (и я, мальчик, почтительный, ошеломленный), которые каждое утро с восьми до девяти слушали строфы Ордуньо, мы становились лучше от его стихов; и вот мы – пылкие члены литературного кружка – едем от Пантеона до кафе «Рока Тарпейа» в трамвае номер десять, открытом и дряхлом. Ты, родина, – это хлеб из маниоки, большой, как щит, чистый, ароматный. Ты – это вода, которая заливает долину и стремительно увлекает за собой быков, лошадей, ягуаров. И ты, Элиса, среди китайцев в прачечной, в памяти все больше похожая на Фаустину; ты велела отвезти меня в Колумбию, и мы проехали через плоскогорье в самое холодное время; чтобы я не замерз, китайцы укрыли меня жаркими мохнатыми листьями ароматного кустарника – фрайлехона; и пока я смотрю на Фаустину, я не забуду тебя – а я еще думал, что тебя не люблю! И Декларация независимости, которую нам читал в день 5 июля [27] в овальном зале Капитолия – властный Валентин Гомес, а мы – Ордуньо и его ученики, – чтобы сбить с Гомеса спесь, не сводили восхищенных глаз с картины Тито Саласа «Генерал Боливар переходит границу Колумбии»; и все же признаюсь, что позже, когда оркестр играл «Слава народу, // что сбросил гнет, // уважая законы, // добродетель и честь», – мы не могли сдержать патриотического волнения, и сейчас я тоже не сдерживаю его.
Но моя железная воля непрерывно подавляет эти мысли, способные нарушить последний покой.
Я все еще вижу свое изображение рядом с Фаустиной. И забываю, что это результат моих стараний; посторонний зритель поверил бы, что мужчина и женщина одинаково влюблены друг в друга, нужны друг другу. Быть может, так кажется оттого, что я плохо вижу. Во всяком случае, меня утешает, что я умираю, добившись того, чего хотел.
Душа моя пока еще не перешла в изображение, иначе бы я умер и, наверное, перестал бы видеть Фаустину, чтобы остаться вместе с ней в сценах, которым не будет свидетелей.
Того, кто на основе этого сообщения изобретет машину, способную воссоздавать целое из разрозненных элементов, я попрошу вот о чем. Пусть он отыщет Фаустину и меня, пусть позволит мне проникнуть в небесный мир ее сознания. Это будет милосердный поступок.
План побега
«План побега» – книга, которую мне нравилось сочинять. Я посвятил ее Сильвине, и это, наверное, доказывает, что роман мне показался хорошей или, по меньшей мере, приемлемой литературой. С годами я почувствовал, что и в «Плане побега», и в «Изобретении Мореля» нет ничего, кроме строго необходимого для сюжета, и именно это расхолаживает читателя, ведь вместе с отступлениями в повествование входит жизнь. В последующих изданиях я попытался исправить ошибку.
Однажды Нале Роксло заметил, что «План побега» представляется ему менее занимательным, чем «Изобретение Мореля», но сказал он это с насмешкой, будто подразумевая: «Может, ту, другую книгу тебе надиктовал Борхес». Я не обиделся. По правде говоря, в то время мое писательство держалось на честном слове, и книги не имели откликов. Я часто размышлял над известной фразой: «Habent sua fata libelli» [28]. В то время, когда я сочинял эти книги, мог ли кто-нибудь вообразить, что человек, не получивший законченного университетского образования, будет получать литературные премии, будет принят королем и осыпан почестями?
А. Б. К.
Пока врачи, из их любви, меня
Расчерчивают, словно атлас…
I
Это – первый абзац первого письма моего племянника, лейтенанта флота Энрике Неверса. Среди друзей и родных найдется немало таких, кто скажет, что его невероятные, внушающие ужас приключения, наверное, оправдывают столь тревожный тон, но им, людям ближнего круга, известно также, что подлинным оправданием вполне может быть свойственное Энрике малодушие. Полагаю, что это начало письма включает в себя истину и заблуждение в пропорции, к которой могут только стремиться самые точные пророчества. Не думаю, что было бы справедливо считать Неверса трусом. Хотя он сам признавал, что как герой оказался не на высоте тех катастрофических событий, какие вокруг него происходили. Нельзя забывать и о том, что по-настоящему его обуревали совсем другие заботы, а катаклизмы выходили далеко за пределы обыденного.
Пьер – мой старший брат; как глава семьи он решил отослать Энрике, на него пусть и возлагается ответственность.
27 января 1913 года мой племянник взошел на борт судна «Николя Боден», плывущего в Кайенну[29]. Лучшие моменты пути Энрике провел за книгами Жюля Верна, или за медицинским справочником «Тропические болезни для всех», или за написанием дополнений к своей монографии об Олеронском морском кодексе. Он избегал разговоров о политике и приближающейся войне, хотя впоследствии пожалел, что не принимал участия в этих беседах. В трюме везли человек сорок ссыльных. Энрике признавался, что ночами представлял (сначала сочиняя приключение, чтобы забыть о своей ужасной судьбе, потом, к досаде, невольно воодушевляясь), как спустится в трюм и поднимет мятеж. В тюрьме уже не рискнешь поддаться игре воображения, писал он. В смятении и страхе оттого, что совсем скоро ему придется жить в тюрьме, Энрике уже не делал различий – надзиратели, узники, отпущенные на поселение, – от всех с души воротило.
18 февраля он высадился в Кайенне. Его встретил адъютант Легрен, весь оборванный,
– Он на островах.
– Поехали к нему.
– Ладно, ладно, – кивнул Легрен. – Будет время зайти в канцелярию губернатора, перекусить, отдохнуть. Пока не отплывет «Селькер», вам до островов не добраться.
– Когда он отплывает?
– Двадцать второго.
Через четыре дня.
Они забрались в ветхую коляску, с поднятым верхом, темную. Неверс с трудом заставил себя разглядывать город. Обитатели – негры или белые с пожелтевшей кожей, в просторных блузах и широкополых соломенных шляпах, либо же заключенные в красно-белых полосатых робах. Не дома – домишки, выкрашенные охрой или в розовый, бутылочно-зеленый, голубой цвета. Никаких мостовых. Время от времени коляску окутывало сквозившее облако красноватой пыли. Неверс пишет:
Дни, которые Неверс провел в столице мест заключения, показались ему
Накануне отплытия на острова некие господа Френзине пригласили Неверса отужинать. Он спросил Легрена, можно ли отказаться. Тот пояснил, что это люди «очень солидные», не следует портить с ними отношения.
– Они к тому же на вашей стороне, – добавил он. – Губернатор оскорбляет своим поведением все приличное общество Кайенны. Он анархист.
Готовиться начал заранее. Либо опасаясь, что его подвергнут допросу, либо по дьявольской склонности к соблюдению симметрии, прочитал в «Ларуссе» статью о тюрьмах.
Примерно без двадцати девять Неверс спустился по лестнице губернаторского дворца. Пересек площадь с пальмами, остановился поглазеть на скромный памятник Виктору Югу[30], позволил чистильщику добавить блеска своим сапогам и, обогнув Ботанический сад, приблизился к дому Френзине, весьма вместительному, зеленого цвета, с толстыми стенами из необожженного кирпича.
Чопорная привратница провела его по длинным коридорам, через подпольную винокурню, и на пороге гостиной, устланной пурпурными коврами и сияющей позолоченной резьбой на стенах, объявила о его приходе. Там было человек двадцать. Неверс запомнил немногих: хозяев дома – господина Френзине, его супругу и дочь Карлоту, девочку двенадцати-тринадцати лет, – все тучные, низенькие, плотные, розовые, – и некоего господина Ламберта, который прижал его к горке с пирожными и спросил, не считает ли он, что главное в человеке – чувство собственного достоинства (Неверс всполошился, поняв, что тот ждет ответа, но тут вмешался другой гость: «Вы правы, поведение губернатора…»). Неверс отошел. Ему хотелось послушать о губернаторе, но он не желал ввязываться в интриги. Неверс повторил про себя фразу незнакомца, фразу Ламберта, заключил, что «всякая вещь есть символ всякой другой вещи» и остался доволен собой. Запомнил он и некую госпожу Верне. Она томно ходила кругами, и Неверс подошел с ней поговорить. Сразу узнал о том, как возвысился Френзине: еще вчера подметал пол в питейном заведении, а сегодня – «король» местных золотых приисков. Выяснил, что Ламберт – комендант островов и что Педро Кастель, губернатор, сам расположился на островах, а коменданта отправил в Кайенну. Это неприемлемо, Кайенна всегда являлась центром управления. Но Кастель всегда идет против правил, он хочет оставаться один на один с заключенными… Еще эта госпожа осудила Кастеля за то, что он пишет и публикует в престижных специальных журналах короткие стихотворения в прозе.
Перешли в столовую. Справа от Неверса сидела госпожа Френзине, слева – жена президента Банка Гвианы, а напротив, за четырьмя гвоздичками, изгибавшимися арками над высокой вазой синего стекла, – Карлота, дочь хозяев дома. Вначале постоянно звучал смех, было весьма оживленно. Неверс заметил, что вокруг него разговор затихал. Правда, по его собственному признанию, он сам не отвечал, когда к нему обращались, а старался припомнить то, что вычитал вечером в «Ларуссе». Преодолев «амнезию», Неверс с энтузиазмом обрушил на гостей свои знания: он заговорил о страже порядка Бентаме, который написал «Защиту лихвы», изобрел гедонистический подсчет общей суммы счастья и тюрьмы-паноптиконы; помянул также систему бесполезных принудительных работ и унылые застенки Оберна. Вроде бы отметил невзначай, как гости, едва он умолкал, спешили сменить тему, но лишь позднее ему пришло на ум, что вряд ли было уместно в таком обществе рассуждать о тюрьмах. Неверс совсем запутался, уже не воспринимал того немногого, о чем говорилось вокруг него, как вдруг из уст госпожи Френзине услышал (
– Разве вы знаете Гиля?
– Да как не знать-то? Не сосчитать, сколько раз я сидела у него на коленях, в кафе моего отца, в Марселе. Я тогда была девчонкой… барышней то есть.
С внезапным благоговением Неверс поинтересовался, помнит ли она какие-нибудь строки певца гармонии.
– Я-то не помню, а вот дочь может прочитать нам красивое стихотворение.
Надо было спасать положение, и Неверс тотчас заговорил о кодексе Олерона, этом важном coutumier [31], установившем принципы плаваний по океану. Постарался вызвать в сотрапезниках возмущение против ренегатов или чужестранцев, утверждающих, будто автором кодекса являлся Ричард Львиное Сердце. Предостерег их также и против более романтической, но столь же надуманной кандидатуры Элеоноры Аквитанской. Нет, заявил он, эти драгоценные кодексы (как и бессмертные творения слепого барда) не были трудом одного гения, их создали граждане наших островов, разные, но слитые в едином деле, как каждая из частиц наносной почвы. Вспомнил, наконец, легковесного Пардессю и призвал присутствующих не увлекаться его ересью, блистательной и извращенной.
– Не согласится ли губернатор оказать мне помощь в исследовании кодексов?
Вопрос нелепый, но
– И если бы они не держали кур… – выразительно сказала она, поворачиваясь во все стороны, чтобы ее услышали.
Сквозь гвоздички Неверс смотрел на Карлоту, она сидела молча, скромно опустив голову.
В полночь он вышел на террасу. Опершись о балюстраду, рассеянно глядя на деревья в Ботаническом саду, темные, в ртутных потеках лунного света, стал декламировать стихи Гиля. Прервался – ему послышался легкий шорох: это ропот американской сельвы, сказал он себе; но нет, так скорее шуршат белки или обезьяны. Неверс заметил в саду какую-то женщину, она делала ему знаки. Он принялся вновь смотреть на деревья, читать стихи Гиля и услышал женский смех. Перед уходом еще раз увидел Карлоту. Она находилась в комнате, где лежали шляпы гостей. Карлота протянула коротенькую ручку со сжатым кулачком, раскрыла ладонь. Неверс смутно различил сияние, а потом кулон – золотую сирену.
– Дарю тебе ее, – просто сказала девочка.
В эту минуту вошли какие-то господа. Карлота стиснула кулачок.
Всю ночь Неверс не спал, думал об Ирен, а ему представлялась Карлота, в похабном и зловещем обличье. Он пообещал себе, что никогда не поплывет к архипелагу Спасения, а на первом же судне вернется на остров Ре.
Двадцать второго Неверс сел на проржавевший «Селькер». Плыл на острова среди негритянок, измученный качкой, и громадных клеток с курами, все еще больной после вчерашнего ужина. Спросил у какого-то матроса, нет ли других средств сообщения между островами и Кайенной.
– В одно воскресенье «Селькер», в другое – «Рембо». Но администрации не на что жаловаться, у них есть катер.
В три часа дня он прибыл на остров Реаль. Записывает:
– Это не губернатор, а Дрейфус, условно освобожденный.
Дрейфус, похоже, ничего не расслышал. Он ответил, что губернатор отсутствует. Проводил Неверса в квартиру при администрации. Та не отличалась романтическим (правда, потускневшим) блеском дворца в Кайенне, но для проживания годилась.
– Я в вашем распоряжении, – объявил Дрейфус. – Меня приставили прислуживать господину губернатору и вам, мой лейтенант. Располагайте мною.
Был он среднего роста, с землистым цветом лица, маленькими и блестящими глазками. Говорил, не шевелясь, весь вкрадчиво-мягкий. Когда слушал, прищуривался и чуть-чуть растягивал губы –
– Где губернатор?
– На Чертовом острове.
– Едем туда!
– Невозможно, мой лейтенант. Господин губернатор запретил въезд на остров.
– А вы мне даже пойти прогуляться запрещаете? – Выпад слабоват, так себе. Но Неверс вышел, громко хлопнув дверью. Дрейфус сразу оказался рядом. «Можно ли пойти с вами?» – спросил
– Губернатор с нетерпением ждет вас, – произнес Дрейфус. – Уверен, сегодня же вечером он вас навестит.
Неверсу показалось, будто он уловил иронию. Спросил себя: это просто такая манера говорить или проницательный еврей понял, что я настроен против губернатора? Губернатора Дрейфус всячески превозносил, с восторгом повторял, как Неверсу повезло (провести молодые годы под руководством такого мудрого и внимательного начальника), и себя самого поздравлял с тем же.
– Надеюсь, все же не годы, – вырвалось у Неверса, и он сразу пояснил: – Надеюсь, что мое пребывание здесь не затянется на годы.
Неверс дошел до высоких прибрежных скал. Поглядел на остров Сан-Хосе (прямо по курсу), на Чертов остров (среди волн, подальше). Думал, что остался один. Вдруг Дрейфус заговорил своим мягким тоном. Неверс оступился, испугался, едва не упал в море.
– Это я, только и всего.
Дрейфус продолжил:
– Уже ухожу, мой лейтенант. Будьте осторожны. Скалы поросли мхом, легко поскользнуться, а внизу, в море, акулы только того и ждут.