Не стал я с ним спориться, а, отдышавшись, принялся за покупки.
— А где у вас здесь отделение по серебряной части?
— Пожалуйте, господин, в третий этаж, — отвечают.
Подошел я было к лестнице, а тут выскакивает мальчонка, распахивает какую-то дверцу.
— Пожалуйте, — говорит.
— Чего тебе от меня надобно, — спрашиваю.
— А я вас вмиг на третий этаж доставлю.
Посмотрел я на него: такой дохленький, щупленький.
— Что ты, братец, никак с ума спятил? Во мне больше пяти пудов весу.
— Ничего не значит, — говорит, — пожалуйте, — и указывает на какую-то будку.
Перешагнул я через порог, мальчишка за мною; затем запер дверь, нажал какую-то пуговицу и… господи твоя воля! Началось сущее вознесение, мчимся по какому-то колодцу кверху, промелькнул этаж, в нем люди, мы дальше, наконец, остановились.
Вышел я на волю, а сердце так и стучит. Оглянулся, а мальчишка с аппаратом сквозь землю уходит. Ну и диковинка! На что «Лоскутная» перворазрядная гостиница, а эдакой хиромантией не обзавелась.
Выбрал я увесистые ложки, а насчет вензелей, говорят, приходите через три дня — готовы будут. Как, думаю, назад на воздух выбраться, неужто опять через проклятую вертушку. Однако дело обошлось, на хитрость пустился: попросил мальчика: «Вынеси, — мол, — голубчик, мои покупки на извозчика», да шмыг с ним в одно гнездо двери и вплотную за ним выскочил.
Приезжаю в «Лоскутную». Думаю: подзакушу, да и айда к невесте.
Не успел я отдохнуть, как стук в дверь и входит Александр Иванович с каким-то расстроенным лицом.
— Что невесело глядите? — спрашиваю.
— Какое тут веселье? — отвечает. — Эдакая беда стряслась.
— А что такое? — испугался я.
— Да как же, сегодня на заре поссорившиеся князь и граф выехали за Бутырскую заставу со свидетелями и доктором. Отмерили им на полянке десять шагов друг от друга, дали по пистолету в руки, подали сигнал, и оба враз пальнули и оба же упали. Подбежал доктор и, представьте, оба убиты. У князя прострелено сердце, а у графа печенка. Повезли убитых к родным, те, конечно, в горе, сейчас же дали телеграмму в Питер, и последовало государево распоряжение: «Наложить сорокавосьмичасовой придворный траур — двадцать четыре часа за одного покойника и двадцать четыре за другого».
— Вот так штука, — говорю, — жили, веселились люди, и нет их больше. Царство им небесное. А невесту свою все навестить нужно.
— Что вы, что вы, — замахал на меня руками Александр Иванович, — да разве это возможно сейчас?
— А почему бы нет? — спрашиваю.
— Я же говорю вам, что наложен придворный траур, и пока не истечет срок, графиня не только никого не может видеть, а обязана сидеть взаперти, шторы на окнах у нее спущены, на зеркалах кисея, а сама она сидит, грустит да постное кушает. Если вы вздумаете к ней сейчас поехать, то глубоко оскорбите всех ваших будущих родственников, а то, того и гляди, дядюшка вернут вам деньги и слово, то есть не видать вам тогда графини как своих ушей. Впрочем, делайте как хотите, я вас предупредил, а там как знаете. Я отправлюсь сейчас к себе, запираюсь в номере и не увижусь с вами до послезавтра, то есть до конца траура.
И он ушел.
«Что же мне теперича делать? — подумал я. — Экая, в самом деле, оказия. Неужто тоже запереться в номере на сорок восемь часов?»
А, пожалуй, следовает. Хошь я и не граф, а все-таки, можно сказать, почти что графского происхождения.
Подумав еще маленько, я спустил шторку в окне, завесил простыней на шкафу зеркало и, усевшись в кресле, вздремнул. Скучища страшная была за весь день. Вечерком съел холодной осетринки, маринованных грибков, киселя, вспомнил покойничков, выпил стаканчиков пять чаю, да и на боковую.
Продрал глаза и испугался. В комнате тьма египетская. Уж не ослеп ли? Но затем припомнил траур! И шторка на окне наглухо завешана. Зажег электричество. Весь день не одевался: ни к чему — все равно в трауре, даже рожи не вымыл. Для занятия перечитывал свой дневник. Бойко, можно сказать, написано: со вкусом и с выражением.
Опасаюсь, что описание времяпрепровождения в каюте с Вяльцевой больно по-похабному вышло, ну да наплевать — правда для писателя прежде всего! Днем поел блинчиков с икоркой, опять же кисель (упокой душу родственничков!).
Тощища смертная!
Завтра увижу Вандочку, поди, похвалит за этикетность.
Караул!.. Ограбили!.. Ах, они, чтоб им… Вот уж опростоволосился.
И князья, и графья, и сам Александр Иванович — все оказались жуликами первосортными. А я-то, дурак, десять тысяч отвалил, ложки заказал, вот тебе и Веди-Слово, вот тебе и графская корона!
Ровно в двенадцать подкатываю по Скатертному переулку к двенадцатому номеру дома, бегу через двор в подъездок, звоню во втором этаже к графине.
Звоню раз, звоню другой — не открывают. Стал стучаться громче, громче — никого. А тут на площадку открывается дверь насупротив, высовывается бабья голова:
— Вам кого, господин, надобно?
— Как кого? — говорю. — Невесту, графиню Подгурскую.
— Никаких здесь графинь нет и не было.
— Что же вы, с ума спятили? Говорю вам, невеста моя здесь живет, графиня Подгурская.
Баба покачала головой и говорит:
— Нет, жила здесь девица Николаева, да только вчера утром выехала. Я сама видела, как дворник пожитки выносил. А коль не верите, справьтесь сами у него.
Сперло у меня дыхание, а в голове промелькнуло: уж не обчекрыжили ли меня? Полетел к дворнику.
— Да, действительно, — говорит, — в четвертом номере проживала по паспорту девица Николаева, а только вчерашний день от нас уехали. — И, подумав, добавил: — Да только это не жилица была — прожили у нас четыре месяца, за квартиру деньги задерживали, домой водили разных мужчин, одним словом, гулящая.
Вижу, дело плохо. Раз дворник, посторонний человек, и так карикатурно о ней выражается, значит, птица не бог весть какая.
Испугался я, обозлился я, да и денег жалко. Экий мерзавец Александр Иванович, ведь это он свел меня с графиней. Хоть денег с него и не получу, конечно, а все же за евонные пакости личность ему разобью.
Прыгнул на извозчика, помчался обратно в «Лоскутную». На душе кипит, кулаки сжимаются, быдто сам не свой. Приехал. Влетел по лестнице и — прямо к Александру Иванычу в номер. В комнате пусто.
— Что? Дрыхнешь еще, мошенник? — вскричал я и рванул полог на кольцах, закрывавший кровать. Что за черт! В кровати растрепанная женщина с искривленным от страха лицом прямо на меня смотрит, а потом как завизжит:
— Помогите! Спасите! Убивают…
— И чего вы орете, мадам? — сердито сказал я. — Ну, ошибся номером, пардон, велика штука.
Она не унималась:
— Вон, негодяй, да как вы смеете? Я честная женщина!
Тут я вовсе обозлился:
— Плевать бы я хотел на вашу честность, тоже графиня Подгурская, много о себе воображаете, вы хоть озолотите меня, а мне и то вас не надобно.
— Сумасшедший, караул! — завизжала она пуще прежнего.
Сгреб я со стола коробку раскупоренных сардинок, запустил ими ей в морду и выбежал в коридор. Кричу, требую управляющего.
Прибежал.
— Куда у вас здесь девался мошенник Рыков из двадцать седьмого номера?
— Да он еще вчера к ночи расплатился, потребовал паспорт и уехал.
— Куда уехал?
— Этого мы знать не можем.
Я рассказал управляющему, как обмошенничал меня этот самый Рыков со всей своей шайкой. Управляющий развел руками, пожал плечами да и посоветовал обратиться в сыскную полицию.
Я конечно, туда отправился немедля, повидал начальника господина Кошкина, обещал принести ему эту тетрадь и, вернувшись от него, скорее записал все, что произошло со мной сегодня. Теперь бегу к нему с тетрадью. Что-то будет! Эх, Синюхин, дал маху ты, братец!..»
Этим заканчивается дневник Синюхина. Уже шел четвертый час ночи.
Глаза мои слипались, но, засыпая, я невольно обдумывал синюхинское дело. Не подлежало сомнению, что елабужский донжуан налетел на шайку ловких мошенников. Это явствовало хотя бы из той предусмотрительности «графини», каковую она проявила перед знакомством с Синюхиным. Она потребовала от него фотографию и письмо с подробным «жизнеописанием». И то и другое ей были нужны для того, чтобы составить себе точное представление о миросозерцании и, так сказать, культурном уровне Синюхина.
Последний постарался блеснуть образованностью и наворотил ей такое письмо, ознакомившись с которым «графиня» нашла возможным применить, не стесняясь, грубую тактику и повела игру хотя и не тонкую, но достаточно убедительную для Синюхина. Я решил было заняться этим делом лично, но мне это не удалось, так как на следующий день я совершенно неожиданно получил срочную телеграмму от министра юстиции Щегловитова, вызывающего меня в Петербург. Я предполагал истратить на эту поездку не более 3–4 дней, но просидел в Петербурге более месяца, так как министр поручил мне подробно ознакомиться с огромным материалом, накопившимся по громкому делу Бейлиса и дать по этому делу мое заключение, что я и исполнил. Таким образом, всю текущую работу в Москве (в том числе и синюхинское дело) мне пришлось передать на это время моему помощнику В. Е. Андрееву. Вот почему я не знаю, вернее, не помню, чем закончилась эпопея елабужского простофили. Я не знаю также, дул ли «сирокко» при возвращении последнего в Елабугу, но знаю наверное, что вернулся он туда в блестящем одиночестве — «без нежного бутона, увенчанного девятиглавой короной».
Тяжелое воспоминание
Как-то ко мне в кабинет вбежал взволнованный надзиратель и доложил:
— Господин начальник, сейчас какой-то негодяй выстрелом из револьвера уложил на месте нашего постового городового Алексеева. Он схвачен, обезоружен и приведен сюда. Как прикажете быть?
Убийство было, очевидно, политического характера. Расследования по этим преступлениям были вне моей компетенции, но раз арестованный уже при полиции, я счел необходимым снять с него первый допрос.
Убийцей оказался весьма благообразный господин, элегантно одетый, лет под пятьдесят, с сильной проседью, с усталым болезненным лицом. Он, не торопясь, подошел к письменному столу, взглянул на меня и тихо спросил:
— С кем имею честь разговаривать?
— С кем? — сердито отвечал я. — С начальником Московской сыскной полиции.
Он вежливо поклонился.
— Что побудило вас совершить это гнусное злодейство?
— Ну, знаете, — отвечал он, — этого в двух словах не расскажешь.
— Я не требую от вас лаконичности и по долгу службы готов выслушать ваше полное показание.
— Хорошо, но позвольте предварительно узнать, какая кара мне угрожает за совершенное преступление.
— Надеюсь — бессрочная каторга, а еще вернее — виселица.
— Как каторга?! — взволновался он. — Позвольте, ведь Москва объявлена на положении усиленной охраны: я с заранее обдуманным намерением убил должностное лицо при исполнении им служебных обязанностей, а вы говорите — каторга! Не может этого быть, вы ошибаетесь!
— Следовательно, вы настаиваете на смертной казни?
— Именно, именно! — убежденно и радостно сказал он.
Я удивленно вскинул глазами.
— Вы удивлены? Но вы все поймете, выслушав меня.
— Говорите!
— Я очень утомлен, разрешите сесть.
— Садитесь.
Мой странный субъект уселся в кресло, устало провел руками по лицу и начал:
— Мне было двадцать пять лет, когда я блестяще окончил юридический факультет N-ского университета и был оставлен при нем. В двадцать восемь лет я получил доцентуру, в тридцать был назначен экстраординарным профессором по кафедре энциклопедии права. К этому же времени я написал замечательное исследование «Эмоциональность правосознания». Я сказал совершенно новое слово и имел все основания полагать, что мой труд явится капитальным вкладом в науку.
— Положим, судя по теме, тут ничего нового нет, так как профессор Петражицкий создал уже подобную теорию.
— Петражицкий?! — и он презрительно усмехнулся. — Нет-с!
Моя теория ничего общего с ним не имеет. Впрочем — все это не важно и не в этом теперь дело. Однако для последовательности изложения должен вам сказать, что свой труд я перевел на иностранные языки и разослал всем монархам, президентам и университетам мира. Я не сомневался ни минуты, что Кембриджский, Оксфордский, Берлинский, Парижский и другие университеты не замедлят поднести мне свои почетные дипломы. Но прошел месяц, другой, третий, монархи не отозвались, школы не откликнулись.
Надо думать, что главы правительств научно недостаточно подготовлены, а моим иностранным коллегам просто зависть помешала оценить мой труд. Так или иначе, но этот страшный удар сокрушил меня. Я с горечью оглянулся на прожитую жизнь и вновь пережил в воспоминаниях сотни бессонных ночей, проведенных мною за пыльными фолиантами. В будущем ничего не мог ждать, кроме одинокой, бесплодной, немощной старости. «Безумец и тысячу раз безумец! — подумал я. — Так-то ты распорядился тем кратким промежутком времени, что отмежеван судьбой каждому из нас от вечности?!» Какой нелепостью, непроходимой глупостью показались мне гуманизм, альтруизм, работа на благо человечества — словом, все то, чем я жил доселе! «Конечно, — сказал я себе, — время упущено, тридцать лет пропали даром, старость не за горами.
Но все же, быть может, мне удастся еще наверстать потерянное и пережить всю сумму удовольствий и наслаждений, что рассеяны на житейском пути людей богатых, независимых и счастливых! Я ненавижу и боюсь старости — этой медленной агонии, этого постепенного увядания организма, сопряженного зачастую с физическими страданиями. Старости у меня не будет, как, в сущности, не было и молодости. Я вырву из своей жизни десятилетний период от от тридцати до сорока лет и посвящу его себе и только себе». К этому времени мое состояние определялось в пятьсот тысяч рублей. Я разбил его на десять равных частей, обеспечил себе, таким образом, пятьдесят тысяч в год, не считая процентов. Я был одинок, и этой суммы мне было достаточно. Я был свободен, как ветер. Общественное мнение отныне для меня не существовало. О сохранении здоровья заботиться не приходилось, а к конечному сроку (двадцать первое ноября 19… года) я надеялся, что жизнь успеет для меня потерять всякую привлекательность, что я буду пресыщен ею. И в этом отношении я не ошибся.
Свою новую эру земного существования я начал с путешествий: я исколесил земной шар вдоль и поперек, принимал участие в полярных экспедициях, бороздил моря на подводных лодках, перенес одно из очередных землетрясений в Японии; привязанный ремнями к седлу, я проделывал на аэроплане самые рискованные полеты. Наконец, микроб туризма и авантюр, гнездившийся во мне, понизил свою вирулентность, и я вернулся на Родину. В своих долгих скитаньях я утратил последнюю человеческую черту — пытливость и превратился, в сущности, в животное. Я широко пошел навстречу всем своим низменным инстинктам, и нет тех «содомских» грехов, которыми бы я не был замаран. В диких оргиях проводил я время, обзаведясь для этой цели целыми гаремами.
Однако, быстро пресытившись всем, я вскоре почувствовал тяготение к наркотикам. Окутываемый голубыми клубами опиума, я витал в царстве теней и полутонов. Так я дотянул, наконец, до вчерашнего дня, то есть до положенного срока. Вчера я вынул револьвер, но здесь приключилось со мной совершенно непредвиденное: меня обуял дикий ужас. Не смерти желанной страшился я, конечно, а того неизбежного болевого мига, что связан с нею. Тут я понял впервые, что желать и стремиться — не то же, что мочь. «О если бы нашелся друг или враг, кто согласился бы взять на себя роль палача!» — воскликнул я громко, и вместе с этим звуком мой мозг пронзила мысль: «в Москве — усиленная охрана. Если я убью должностное лицо, палач свершит надо мной операцию, на которую у меня не хватает собственных сил». На минуту, правда, что-то дрогнуло в сердце: за что я убью человека? Но я быстро отогнал эти малодушные соображения. Что значит жизнь какого-нибудь городового, когда мной загублено уже столько юных душ?