Суровые нелюдимые огнепоклонники, загнанные в ущелья и ледники Памира, не выродились, как это обычно бывает, в фанатичную секту юродствующих кликуш. Религиозные традиции довлели над общиной, но не настолько, чтобы убить в людях все человеческое. Смысл своей жизни горные отшельники видели не в бездумном соблюдении формальных предписаний ритуала, а в сохранении для потомков священной книги знаний.
Никто, кроме главного жреца, не имел права покидать тайного убежища. Раз в три года он спускался в ущелье, объезжал по заброшенным горным селениям немногих сторонников зороастрийцев, чтобы отобрать детей, предназначенных для воспитания в общине хранителей Авесты, дабы впоследствии стать стражами негасимого священного огня на берегу Теплого озера. Преданные последователи огнепоклонников каждое лето приводили караваны с припасами и намеченными жертвами к водопаду, и плетеная корзина бесшумно уносила плачущих младенцев в неприступную высь.
Однажды шейх исмаилитов Хуршах проведал, что верховный жрец богоотступных зороастрийцев вновь спустился с высоких гор в долину Пянджа. Слуги Хуршаха устроили засаду на безлюдной тропе, перебили охрану, схватили памирского старца и доставили в замок шейха. Но напрасно вероломный Хуршах пытался склонить жреца-огнепоклонника на свою сторону и выведать тайну священной пещеры — ни посулы и уговоры, ни изощренные восточные пытки не возымели действия. Ослепленный, изувеченный старец хранил молчание и был обречен заживо гнить в глубоком подземелье горного дворца…
«Вы, франки, — сказал слепой жрец оробевшему монаху перед входом в пещеру, где жутким синим пламенем, без дров и угля, гудело пламя гигантского костра, — вы больше других кичитесь мудростью, которой у вас нет. Вы, как дети, зная немногое, полагаете, что знаете все, и, как базарные нищие довольствуетесь жалкими крохами, доставшимися от знаний неведомых вам народов. Не на пытливый разум, а на безрассудную глупость опираетесь вы, вот уже более тысячи лет слепо доверяя одной старой иудейской книге, именуемой Библия. Я покажу тебе книгу в тысячу раз более великую, где собраны и записаны все сокровенные знания людей, многое из которых давно растеряло неразумное человечество».
Уверенно ступая в полной темноте, старик повел испуганного монаха путаными, извилистыми ходами. Шли долго, непрестанно сворачивая то влево, то вправо. Проход подчас сужался так, что локти задевали стены. Наконец Альбрехт Рох почувствовал, что дышать стало свободней. Давящая теснота исчезла. Слепой жрец чиркнул огнивом и безошибочно зажег факел, укрепленный в стене.
Под невидимыми сводами на высоких полированных ступенях глазам изумленного францисканца представились сотни кожаных свитков величиной с небольшой бочонок. Это была легендарная Авеста. Не те жалкие искалеченные обрывки, найденные спустя полтысячелетия у индийских парсов, а полный список, считавшийся навсегда утраченным после того, как Александр Македонский приказал публично сжечь древнюю книгу зороастрийцев на площади разрушенного Персеполя.
В подземной пещере, запрятанной под ледниками Памира, последний зороастрийский маг поведал посланцу французского короля о великих тайнах авестийского предания. В исповеди, унесенной в могилу, Альбрехт Рох сообщает, что увиденное и услышанное подобно молнии, внезапно озарившей темную келью, пронзило его душу, поразило и ослепило разум. Но при всей незаурядности и необычной судьбе Альбрехт Рох оставался сыном своего времени. Разве мог он, ревностный служитель христианского бога и верный подданный французского короля, променять дремучие идеалы на все тайны земли и блага мира вместе взятые.
Возвращаясь в Европу по вытоптанным оазисам Хорезма, проезжая мимо спаленных городов и мертвых сел Руси, он окончательно решил, что не иначе как сам сатана в обличии мудрого зороастрийца завлек его в дьявольскую ловушку и ослепил огнем ада, чтобы принудить забыть бога, спасение и королевский наказ…
Альбрехт Рох окончил жизнь в прусских лесах. Полуживой от ежедневных постов и изнурительных молитв, он добрался до владений тевтонского ордена, отшельником поселился в уединенном месте и остаток дней провел в полном одиночестве, избегая людей и замаливая вину перед небом и королем. Как каинову печать хранил он бронзовый светильник с дьявольскими письменами, подаренный на прощанье монаху зороастрийским жрецом: тот самый светильник, который слабым огоньком согревал их, слепого и зрячего, в сыром подземелье исмаилитской крепости.
Глава IV
Тайна слепого мага
История! История в самом широком смысле — история человека, народов, общества, история языка, мысли, культуры, нравов, обычаев. Она была для меня всем. Нет, не причудливые видения минувшего привлекали меня, не призрачный мир теней искал и находил я в глубинах веков. История означает жизнь в ее полноте и беспрестанном становлении. Настоящее — всего лишь результат, заключительный аккорд долгого и трудного пути истории, но этот последний аккорд не исчерпывает симфонии жизни. От фундамента прошлого зависит прочность здания настоящего. Прошлое — назидание и предостережение: если люди не умеют учитывать уроки вчерашнего, им нелегко придется сегодня и завтра.
Прошло совсем немного времени с момента появления неожиданного гостя, а я уже успел проникнуться доверием и уважением к пожилому невозмутимому немцу, о чьем существовании недавно даже не подозревал. Мне нравилась его манера вести беседу — размеренно, неторопливо, но образно и убежденно. Мысли ладно прилегали друг к другу, рисуя столь красочно и правдоподобно картины далекого прошлого, как будто рассказчик был очевидцем событий. В нем не было ни тени позерства, ни нотки пренебрежения, никакого желания подавить собеседника мнимым превосходством и потоком книжной информации — что так присуще эрудированным болтунам.
Теперь мне открылось многое, я знал все, что было известно Керну. Нет, совсем не список легендарной Авесты, надежно упрятанный под ледниками Памира являлся главным в поведанной мне истории, хотя это тоже — потрясающее известие. По своему значению и литературным достоинствам она не уступает таким старинным религиозным книгам, как Веды, Библия и Коран. Когда-то полный свод Авесты насчитывал два миллиона стихов, написанных несмываемой золотой краской на двенадцати тысячах дубленых коровьих кож особой, тонкой выделки. Тяжелые свитки хранились в главном зороастрийском храме столицы персидских царей.
Когда Александр Македонский разбил Дария и разграбил Персеполь, он приказал стереть с лица земли главное святилище огнепоклонников, на его развалинах сжечь Авесту, а пепел развеять по ветру. Спустя много лет жрецы-маги задумали по памяти воссоздать заново сожженную книгу. Утраченный текст восстановили лишь ценой невозвратимых потерь: новая Авеста оказалась вчетверо короче первоначальной. Однако и этот вариант не сохранился. Жрецы не раз дополняли и переделывали текст, уродовали древние стихи до неузнаваемости. Живое и поэтичное безжалостно выбрасывалось. Мертвое, наносное канонизировалось и насильственно насаждалось. Наивные вдохновенные верования древних иранцев в руках церковников превращались в сухую безжизненную догму.
В конце седьмого века на Персию и Среднюю Азию обрушились арабы. Все, что противоречило Корану и противилось новому порядку, беспощадно сжигалось и уничтожалось — люди, храмы, книги. Арабское нашествие положило конец древней религии Зороастра. На смену поклонения огню, свету и правде пришла слепая вера Мухаммеда. Не удалось ордам завоевателей вытоптать огонь зороастрийского учения. Пламя пророчеств Зороастра и учения Авесты не в силах были задуть ни македонцы, ни арабы, ни монголы. Тлеющие искры веры в светлое и доброе, неизбежно побеждающее зло и тьму, вспыхивали вдруг в самых неожиданных местах. Античная Греция и Рим не избежали влияния зороастрийских идей. Авестийское учение оплодотворило мистику некоторых иудейских и христианских сект. В средние века воинствующие еретики — несториане и павликиане, богомилы и альбигойцы, — поднимая под религиозными лозунгами народные массы на антифеодальную борьбу, черпали из манихейства, сами того не зная, крамольные мысли языческого бунтаря Зороастра.
Религиозные общины зороастрийцев, чахлые и вырождающиеся, также сумели выстоять кое-где под натиском времени. Вплоть до начала двадцатого века в Баку действовал храм огня. Поныне малочисленные группы огнепоклонников живут в Индии и Иране. Именно через парсов, индийских зороастрийцев, бежавших из Персии после кровавой резни, учиненной мусульманскими фанатиками, и поселившихся в окрестностях Бомбея, — попали в Европу XVIII века списки Авесты, вернее жалкие и куцые остатки, которые чудом уцелели и дожили до наших дней, по сути — одна из тысячи двухсот навсегда утраченных глав. Но даже и в таком виде пламенные гимны Зороастра и суровая мудрость безымянных авторов вошли в сокровищницу человеческой мысли и мировой поэзии. Находка даже одного неизвестного отрывка священной книги зороастризма могла бы стать событием огромной важности в истории, филологии, философии. А тут намек на целый неповрежденный список. Шутка сказать — полный свод Авесты! Сенсация в науке XX века!
И все же не это было главным. Керн оказался прав: в рукописи монаха-францисканца, найденной много лет назад и оставленной в подземном бункере где-то в прибалтийских лесах, содержались такие сведения, которые не укладывались в обыденные представления. Мало того, сведения требовали внимательного изучения, уточнения сопоставления, чтобы убедиться в их правильности, для чего нужна была рукопись. Я понимал это не хуже Керна. Поэтому его предложение ехать в Прибалтику явилось естественным заключением удивительного рассказа и представлялось само собой разумеющимся, хотя ни один из нас не был уверен, сохранилась ли в лесном подземелье исповедь Альбрехта Роха. Да и уцелел ли сам подземный бункер — эта старая язва войны?
Впрочем, тем, кому случалось бывать в районе Калининграда, на территории бывшей Восточной Пруссии, хорошо известно, сколько тайн недавнего военного прошлого хранит эта земля. На разветвленную сеть секретных подземных баз, заводов, складов, аэродромов неподалеку от границ Советского Союза во времена второй мировой войны делалась особая ставка. Многое было уничтожено в ходе боев, взорвано отступавшими войсками, обнаружено и ликвидировано после войны. Однако немало еще неизвестных тайных убежищ и хранилищ скрыто в тенистых лесах, на безлюдном побережье и посреди топких болот.
Так или иначе, приходилось ехать. Весьма кстати подвернулись и два выходных дня и автомобиль Керна, на котором он и прибыл в нашу страну. Разговор продолжался всю ночь. Керн согласился остаться у меня до отъезда. Он достал из саквояжа целый набор чайных принадлежностей: маленький фарфоровый чайник с замысловатым японским узором, несколько миниатюрных пиал и круглую жестяную банку с душистой заваркой. Едва был допит крепкий ароматный чай, как за окном посветлело: занималось раннее июльское утро.
Мы вышли, когда на небе таяли последние звезды. День обещал быть ясным и жарким. У подъезда стояла машина незнакомой мне иностранной марки — старая, облупленная, забрызганная давнишней грязью и с помятым левым крылом.
— Мой дом на колесах, — отрекомендовал Керн.
Я бросил на заднее сидение тощий затасканный рюкзак, внизу положил лопату, а сам сел рядом с водителем. Мотор жалобно фыркнул, и машина нервным рывком тронулась с места. За время пути я многое узнал о Керне, о его жизни, семье, увлечениях. Но жизнь в обычном смысле слова, когда не нарушают ее плавное течение чрезвычайные события, представляет довольно-таки однообразную картину. Работа, повседневные заботы, устойчивые привычки и неизменный круг друзей — все это хорошо знакомо каждому. Гораздо больший интерес представляет характер человека, его взгляды, образ мыслей и убеждения, накладывающие, впрочем, индивидуальный отпечаток на любое событие личной жизни.
С Керном было легко, как с давним знакомым. Однако за те полдня, что мы провели рядом на пути к Калининграду, выявлялась не только общность взглядов и интересов, но и определенные различия в жизненных позициях и понимании ряда вопросов. Незаурядность этого человека чувствовалась буквально во всем, но вместе с тем его отдельные высказывания вызывали справедливые возражения. Я не отмалчивался, охотно ввязывался в спор, а иногда даже нарочно старался распалить и подзадорить Керна, если замечал, что он заходит слишком далеко, и тем самым в известной степени оспорить, добиваясь, чтобы он провел мысль до конца, логически свел ее к абсурду и, значит, опроверг самого себя.
Правда, подобная тактика не всегда приводила к желанному результату, ибо нередко я сам оказывался в какой-нибудь логической или софистической ловушке. Когда я, замечая несуразность каких-либо суждений Керна, пытался опровергнуть их четкими аргументами или загнать в логический тупик, он всегда угадывал, куда клонится разговор, и либо уходил в сторону, либо отделывался шуткой, либо же, наконец, разделывался с моими доводами моим же оружием. Вне всякого сомнения, он был гораздо более опытный и искусный спорщик. В споре он никогда не выжидал, не оборонялся, а почти всегда наступал.
Все это однако не мешало нам понимать друг друга. Мы быстро и безошибочно нащупали правильную нить, и наши отношения вскоре приобрели тот особый оттенок, который подчас наблюдается при сближении людей, совершенно различных по характеру, взглядам или возрасту, но испытывающих симпатию и стремящихся к развитию товарищеских уз: Керн шутливо покровительствовал мне, я же, не тяготясь подобной опекой, не оставался в долгу и не упускал случая или подковырнуть его, или беззлобно уязвить. Не сговариваясь, мы взяли за основу наших отношений простую житейскую заповедь: посеешь непринужденность — пожнешь дружелюбие и взаимопонимание.
Раза два в высказываниях Керна проскальзывали скептические нотки в оценке человека.
— Человек рожден быть богом, — впервые услышал я в машине, — а между тем люди растрачивают жизнь на пустые, малозначительные мелочи. Большинство до сих пор не научилось видеть, развивать и извлекать многие из сокрытых возможностей, которыми их не скупясь одарила природа.
Мысль показалась мне несколько туманной. Он пояснил:
— Каждый рождается с задатками гения, но лишь считанные единицы ими становятся. В каждом от рождения заложено самой природой активное начало. Но как и огонь, активная деятельность человека может разгореться все сильней и сильней, может поддерживаться на одном уровне и, наконец, может — запущенная или заброшенная — угасать совсем.
Только активность первого рода, непрерывно разгорающаяся, есть действительная активность, которая отвечает истинному назначению человека. Природа никого не обделяет семенами гениальности, за исключением психически или умственно неполноценных людей. Взрастить эти семена доступно каждому. Нужно лишь, чтобы неутолимая жажда знаний, беспрестанное стремление к деятельному исканию никогда не угасали, а, напротив, разгорались все сильней и постоянно бушевали в людских сердцах. И тем сильнее, чем больше люди познают и знают. Если человек успокаивается на достигнутом, он теряет жизненный импульс, его активность затормаживается, познавательная способность утрачивает набранную силу, человек останавливается или топчется на месте.
Подавляющее большинство предпочитает именно такой путь: какое-то время они разгораются, затем долго коптят ровным пламенем, а потом — медленно и неумолимо затухают и гибнут. Человек сгорает бесследно, как стеариновая свечка, и бледный свет, которым он недолго освещал пятачок земли, исчезает вместе с ним. На место одного заступают другие, и все повторяется сначала. Иным удается взмыть над землей ракетой, осветить большую площадь и увидеть дальше остальных. Они сообщают другим об увиденном и сгорают.
— Но о каком человеке идет речь? — возразил я. — О человеке абстрактном? О человеке вне общества? Ведь существуют конкретные люди, живущие в конкретных общественных условиях и в конкретные исторические эпохи. Разве возможно вообще какое-либо развитие человека, если он не связан с теми знаниями и материально зримыми результатами, которые достигаются и добываются на каждом конкретном уровне исторического развития?
— Вы не учитываете, — немедленно отреагировал Керн, — что человеческое общество в процессе материальной деятельности и производства впитывает и переваривает идеи, поставляемые гениями, великими людьми и просто выдающимися личностями. На любой ступени развития общество переваривает только то, что может, и ровно столько, сколько может. XVI век оказался неспособным использовать почти ни одной идеи Леонардо да Винчи, XVIII веку вполне хватило одного Ньютона.
А что бы произошло — живи и твори в то же самое время полсотни, сотня, тысяча человек, равных по гениальности Ньютону? Да, ничего особенного. Все шло бы своим чередом и прежними темпами. Десять тысяч гениальных идей ни на один оборот не ускорили бы ход истории, и большинство из них постигла бы участь блестящих догадок Леонардо. Общество было бы не в состоянии освоить сразу столько идей и применить их на практике.
Вот почему человечество в силу собственных объективных возможностей тормозит развитие гениальных личностей. Точнее, оно создает и признает их ровно столько, сколько требуется в каждый конкретно-исторический отрезок времени. А происходит это потому, что люди предпочитают пребывать в пассивности. Большинству просто удобнее думать не самим, а чтобы за них думали другие.
Ах, если бы человечество с самого начала состояло из одних гениев, равных по необъятному разуму, искательскому пылу, чуждых низменных страстей и пошлых влечений, — тогда бы в мире господствовали иные законы, общество было бы совершенно другим, а его развитие осуществлялось бы в тысячи раз быстрее. Однако этого не произошло, да и не могло произойти.
— Но это несомненно будет! — перебил я.
— Будет… Кто может предсказать, когда это будет? Мы живем в настоящем, которое далеко не идеально. А будущее — оно пока впереди.
Автомобиль свернул влево на просеку.
— Теперь потрясет, — улыбнулся Керн. — Машину придется оставить, — прибавил он через минуту, — к реке пойдем напрямик.
Мы остановились в редком орешнике, отъехав от запущенной просеки, насколько позволял лес.
— Здесь недалеко, — объяснил Керн, доставая из багажника топор и подвесной фонарь.
Он зашагал легкой походкой в низину, поросшую ольхой, а я, захватив на всякий случай лопату, бросился вслед за ним. Миновав тенистый ольшаник, мы пошли оврагом, по топкому дну которого бежал грязный ручей, похожий на сточную канаву. Приходилось то и дело перескакивать через русло, выбирая место посуше. Овраг становился все глубже, а откосы — все круче. Впереди, в узкой горловине чуть ли не до самого дна свисали гнилые бревна с ржавыми колючками болтов — остатки не то мостика, не то блиндажа.
Неожиданно просветлело. Овраг вывел к неширокой реке. Чуть наискось от места, где мы вышли из леса, из воды вздыбились вверх искореженные опоры моста.
— Ну, вот и пришли, — с облегчением сказал Керн.
Обойдя берегом лощину, мы снова углубились в лес. Сотни три шагов — и вот в окружении могучих сосен я увидел пригорок, по форме похожий на курган, а на вершине — бесформенные очертания руин. Часовня совсем развалилась. Остатки каменных стен замшели и заросли, даже в сухой солнечный день от них пахло подвальной сыростью и застоявшимся болотом.
Ничем не примечательные развалины, неприметное нагромождение грубо отесанных камней, поросшее кустами и засыпанное землей. Но именно эти камни — в трещинах и лишайнике, похожие на черствые заплесневелые хлебы, тысячами невидимых нитей были связаны с далеким, призрачным прошлым, с безвестным монахом-крестоносцем, его удивительной и драматической судьбой.
И сейчас, здесь, как бы заново рождалось прошлое: казалось, навсегда утраченный миг далекой истории вдруг оживал и соприкасался с сегодняшним днем. Вот почему так напряженно всматривался я чуть ли не в каждую травинку, упрямо пробивающуюся сквозь зазоры между камней, подмечая и муравьиные ходы, размытые ливнем, и разбросанные повсюду измятые птичьи перья — следы недавнего пиршества лисицы или совы.
Почтив глубоким молчанием останки седой старины, мы спустились с вершины холма и побрели дальше. Бор чуть слышно шелестел пушистыми макушками сосен. Ноги легко, как на лыжах, скользили по мягкой хвойной подстилке, изредка задевая за кустики черники или папоротника. Казалось, можно без конца блуждать между прямых, как мачты, стволов, не встречая ни людей, ни тропинок. Все дышало лесным покоем и не предвещало никаких неожиданностей. Керн шел впереди. На одной из прогалин он остановился и начал внимательно осматривать землю.
— Глядите, — подозвал он меня.
Сквозь прорехи ковра из прелых сосновых игл проглядывал грязно-желтый песок, местами изрезанный высохшими желобками — следы мелких дождевых ручейков. Не ясно только куда они стекали: маленькие канальца сходились радиально и пропадали под землей в двух-трех точках. Керн ковырнул лопатой. Тонкий слой подался и съехал, как кожура со спелого персика, обнажая ржавую клепку железных дверных створок, неплотно прижатых к земле.
— А ну, взяли, — весело скомандовал мой спутник и, вогнав лопату в щель, всем телом навалился на ручку, как на рычаг.
Дверь скрипнула, приподнялась. Я ухватился обеими руками за черный скользкий угол и потянул что есть силы. Пыхтя и сопя, мы до тех пор толкали тяжелую, точно налитую, крышку, пока она наконец не встала дыбом и не опрокинулась с храпом, открывая квадратную дыру затхлого погреба. Вниз вело несколько высоких ступеней. На дне черной ямы предательским блеском отсвечивала вода.
— Мда, — только и нашлось у меня.
— Там еще одна дверь, — пояснил Керн и, наладив фонарь осторожно начал спускаться.
Вода внизу оказалась грязной вонючей жижей, размазанной по полу. Керн вытянул фонарь, и я увидел в глубине подвала железную дверь, в центре которой, как на банковских сейфах, торчала металлическая баранка. Без особых усилий Керн повернул три раза массивный руль. Раздался резкий щелчок, и тяжелая, в две ладони толщиной, дверь с пронзительным визгом отошла на петлях.
Керн махнул мне, приглашая присоединиться и скрылся в глубине. Я бросился вслед. На голову упало несколько капель, посыпался песок, и я, чуть не поскользнувшись в грязи, шагнул через порог за Керном. Мы очутились в полутемном просторном помещении. Желтое световое пятно фонаря блуждало по высоким бетонным сводам, в подтеках и трещинах, и отражалось на стенах, выкрашенных когда-то желтой масляной краской, теперь вздутой и облупившейся.
Посреди зала располагался массивный деревянный стол, вокруг него — беспорядочно раздвинутые табуретки, а вдоль стен — не то узкие нары, не то широкие скамьи, и стояло несколько сундуков. Пол чистый, незамусоренный, но покрытый какими-то отвратительными пятнами и лишаями плесени. Тяжелый запах — смесь гнили и сырости — усиливал гнетущее впечатление от этого давно брошенного и закупоренного помещения.
— Вот она! — торжествующе воскликнул Керн и, потрясая фонарем, устремился к столу.
На столе среди тряпья, жестяных банок и опрокинутых бутылок — лежала толстая книга энциклопедического формата, обтянутая кожей, с грубыми самодельными завязками вместо застежек и большим латинским крестом, вырезанным поверх переплета. Мы с Керном — голова к голове — склонились над фолиантом. Книга была сработана ладно, со знанием дела. Пергаментные листы аккуратно подобраны и ловко подшиты к корешку, но от долгого лежания и сырости страницы сморщились, покоробились, отчего вся рукопись распухла и раздалась. Текст тоже немного пострадал, особенно вначале: кое-где смыло и стерло чернила, кое-где строчки закрывали бурые разводы.
— А там что? — покосился я на огромную, похожую на ворота, дверь в глубине комнаты.
— Пойдем взглянем, — Керн немного повозился с засовом и распахнул дверь.
Свет от фонаря скользнул по нагромождению сундуков, ящиков, мешков, больших коробок, жестяных и деревянных бочек, баков и стеклянных бутылей. В тусклом свете не было видно конца хаотическому складу вещей. Он начинал тянуться прямо от двери и терялся далеко в глубине, сливаясь с неясными очертаниями плотно наставленных друг на друга до самого потолка громоздких деревянных ящиков, между которыми вел узкий темный проход.
У входа, где мы остановились, было чуть посвободней. Под ногами хрустел сухой песок, битое стекло и рассыпанная крупа. Кое-где виднелись раскрытые коробки. Отчетливо различались наклейки и немецкие надписи на фанере и картоне. У ближней стены лежали аккуратно уложенные тюки, похожие на свернутые парашюты, стояли в козлах густо смазанные автоматы, винтовки, карабины, а из-за высокого, обитого железными полосами сундука одноглазо уставился ствол крупнокалиберного пулемета.
— Все как тогда, — невесело усмехнулся Керн. — Старый хлам — кому он теперь нужен. Давайте-ка лучше выйдем на свежий воздух: тут нечем дышать, да и нечего делать.
Он взял рукопись подмышку и потянул меня к выходу. Наверху терпкий запах хвои и аромат лесных трав ударил в нос, как шампанское. Керн выбрал негустую тень и распластался на земле под сосной. Я расположился рядом.
— Вы знаете латинский? — спросил он, щурясь от яркого света.
— Плохо, — сконфузился я.
— Жаль.
— Но разбираюсь, — скорее поправился я, раскрыл книгу и пробежал глазами несколько страниц. — Немного понятно.
То не была сухая и казенная латынь. И хотя средневековый хронист не смог избежать многократного цитирования и ссылок на Библию, утомительных описаний малосущественных подробностей и прямолинейных назиданий, — все же в неторопливом повествовании сразу же бросалась в глаза отточенная афористичность выражений, меткость наблюдений, точность сравнений, трезвость выводов, а местами — тонкий, неподдельный лиризм. Впрочем, поверхностное знание языка мешало мне в полной мере оценить литературные достоинства рукописи.
— Э, не увлекайтесь, — напомнил о себе Керн.
Ему самому не терпелось завладеть сокровищем. Он открыл книгу с середины и начал быстро, но бережно перелистывать страницы. Сидя рядом на корточках, я то и дело заглядывал к нему через плечо, но ничего не успевал схватывать — перед глазами мелькали только обрывки бессвязных фраз.
Наконец Керн нашел, что искал.
— Вот, здесь, — отчеркнул он пальцем поверх абзаца, — слушайте.
И начал читать, переводя прямо на русский.
«Помни создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: „нет мне удовольствия в них!“, — сказал царь Екклесиаст. „Тогда рассудительность будет оберегать тебя, разум будет охранять тебя, дабы спасти тебя от пути злого, от человека, говорящего ложь“, — гласит „Книга притчей Соломоновых“.
Но в тот день и час я забыл о тебе, господи, не внял твоему предостережению, когда перед тем, как совершить мне роковой шаг и сойти в дьявольскую пещеру, ты повелел большому камню сорваться с выси скал и скатиться вниз. Почему же не увидал я в этом божественного знамения? Почему ослушался тебя? И почему за то не обрушил на мою голову справедливый гнев? Или ты хотел испытать меня?
О, сколько дано мне было пережить по воле твоей, господин вселенной! Я познал и промозглый хлад глубоких темниц, и обжигающее прикосновение железных лат, раскаленных под африканским солнцем. Я видел сотни раздетых трупов со вздутыми животами, ограбленные сарацинами и брошенные посреди пустыни. Я слышал стоны девственниц, терзаемых крестоносцами, и вопли еретиков, сжигаемых живьем на кострах.
Мои глаза научились не видеть, уши не слышать, а сердце сделалось каменным. Но последнее, самое ужасное испытание оказалось выше человеческих сил. О, зачем поддался я злому наваждению сатаны и двинулся вслед за слепым магом в разверзнутую бездну земли?»
Так дословно писал Альбрехт Рох…
Седобородый волхв уверенно вступил в непроглядную черноту пещеры, а монах, положив руку на его высохшее плечо, сам, словно слепец, послушно побрел за молчащим поводырем, подчиняясь бесовским чарам и чувствуя, как огненные иглы изнутри прожигают тело. Их охватила мгла. Первое мгновение францисканцу чудилось, будто он проваливается в преисподнюю, но немного спустя монах вновь обрел силы и ощутил под ногами твердую почву.
Шли долго, и Альбрехт Рох потерял счет минутам. Внезапно проводник остановился и, чиркнув огнивом, зажег светильник. Маленький язычок пламени беспомощно лизнул окружающий мрак. В стене зияла черная нора, напоминающая вход в гробницу. Вниз уводило несколько ступеней. Пламя светильника задергалось — слепой старец осторожно спустился вниз и, подождав спутника, задул огонь.
Коридор вел чуть под уклон, плавно сворачивал то в одну, то в другую сторону. Покатый пол, казалось, сам толкал вперед. Почти физически ощущалась гнетущая теснота каменного мешка. Но вот за поворотом что-то засерело, и в леденящей мгле подземелья вдруг дохнуло теплой влагой. Стало просторно. Потолок ушел в полутемную вышину и исчез. Коридор вывел к естественному разлому, вытянутому в узкую пустоту пещеры, по которой, точно по руслу реки, свободно мчался поток чистого теплого воздуха. Сверху слабо струился рассеянный дневной свет, с трудом пробивавшийся сюда сквозь щели, затерянные где-нибудь на склоне горы.
Королевский посол и его вожатый прошли по длинному, точно ущелье, разлому, легко двигаясь по каменистой тропе, и неожиданно очутились на берегу подземного озера, охваченного куполом громадной пещеры. Само озеро было невелико. От воды поднимался легкий пар, и над неподвижной гладью, точно причал в торговом порту, возвышалась ровная каменная терраса. Она шла по-над берегом, местами нависая над водой, местами распадаясь на широкие ступени, которые уходили прямо вглубь озера.
Повсюду на террасе ровными рядами были разложены сотни и сотни огромных плотных свитков, издали напоминавших небольшие бочонки с вином или китайским порохом. Впервые с начала сошествия в прибежище князя тьмы, слепой жрец нарушил молчание:
«Ты видишь перед собой, франк, рукопись священной Авесты — самой великой и древней книги на земле. Ни беспощадное время, ни жестокосердные деспоты, ни ненасытные завоеватели не властны над истиной, поведанной великими богами. То были прекрасные и жизнедарящие боги — не чета той нелепой, безликой силе, которой ты молишься денно и нощно».
«Напрасно смеешься, язычник, — побледнев, ответил монах, — напрасно глумишься над тем, во что верую свято и непреклонно».
Но безглазый огнепоклонник, казалось, не слушал:
«Что значит вера в сравнении со знанием? Черная безлунная ночь, затмившая ослепительный свет ясного солнца; вонючая грязь болота, пожирающая хрустальные струи горного ручья. Но вы предпочитаете тьму свету, придумываете несуществующих властителей поднебесной и от рождения до смерти молитесь пустым, никому не принадлежащим именам.
Козлобородые иудеи изобрели бога Яхве, ледяной Тибет и жаркий Цейлон поклоняются бестелесному Будде, индусы — многоликому Шиве, горбоносые арабы и высокомудрые персы избрали поводырем невежественного, больного падучей Мухаммеда, а вы, франки, не нашли ничего лучшего, как поклоняться двум палкам, сложенным в виде креста, на котором, по преданию, римляне распяли когда-то бродячего плотника Иисуса».
«Не ровняй моего бога со своими! — воскликнул Альбрехт Рох. — Ты поклоняешься огню, на котором и будешь гореть после страшного суда».
«Огонь изгоняет мрак и с ним — темные силы, — спокойно отвечал старец. — Не я берегу огонь, а он хранит меня от искушения уподобиться людям, вроде тебя. Ты видишь перед собой священные свитки. Я призван охранять знания, которые не предназначены нынешнему веку, знания, которые не способен вместить ни ты, ни я и вообще никто из живущих.