1871 год принес французской столице еще одно знаковое и эпохальное «выпадение». Как заметил А. Хорн, после двух взятий города – Бисмарком и Тьером – Париж утратил роль и качество одного из главных (если не главного со времен Людовика XIV) центров державной имперской мощи Европы[24]. События 1789 г. и особенно 1848 г. дополнили имперско-державный Париж революционными чертами и обликом – до такой степени, что революция и империя переплелись тесным и странным образом, причем не только в национально-ограниченном французском плане, но и общеевропейском.
Так, в 1848 г.
В действительности 1789 год не привел к общеевропейскому взрыву (хотя его и опасались, но, в отличие от 1848 г., мало кто ждал его всерьез). Французскую революцию в другие страны принес Наполеон, войны которого, помимо прочего, стали экспортным вариантом французской революции, таким образом загасив ее разрушительный потенциал в самой Франции и использовав его для строительства империи. Спустя десятилетия по похожему пути пойдет Бисмарк, который вступит в союз с германской революцией, чтобы усмирить ее[26] и, «откачав» ее энергию, направить против самой революции и на строительство империи, рейха, а также во вне (против той же Франции – исторический ответ «михелей» Людовику XIV и Наполеону).
Бисмарк пошел по иному, чем Наполеон пути – не по имперско-революционному, а реакционно-революционному, по пути удушения революции в объятиях (после того, как в 1848 г. провалилась его попытка организовать реакционный переворот, т. е. достичь своих цепей чисто реакционным путем), г. Манн в своей «Истории Германии после 1789 г.» противопоставляет Бисмарка и Маркса: первый стремился к подавлению революции, второй – к ее радикализации. У обоих, пишет Г. Манн, ничего не вышло, они были людьми будущего[27], в 1848 г. их время еще не пришло. И это естественно, 1848 год замыкал старую эпоху; для новой «чистые» решения «или – или» не годились, и Бисмарк – практический политик, прагматик, хорошо понял это и поставил революцию на службу нации и государству (империи). Другое дело, что ему пришлось выполнить кое-что из того, что должна была сделать, но не сделала революция, но это уже относится к проблеме соотношения средств и целей.
Бисмарк своих политических целей достиг. А вот Маркс, продолживший прямолинейный революционно-интернациональный путь и после 1848 г., проиграл, не поняв роли национализма в новой капиталистической эпохе, не связал капитализм и экономические процессы 1850-1860-х годов с национализмом и государством, продолжая судить о национализме с узкоклассовых позиций. Или, по крайней мере, судить на уровне теории. Что касается эмпирических, конкретных на политическую злобу дня, то здесь Маркс оказывается шире своей теории. Например, как заметил У. Коннор, в «Гражданской войне во Франции» Маркс значительное внимание уделил вопросу о роли национального сознания французов[28].
Нужно сказать, что «Гражданская война во Франции» и «18 брюмера Луи Бонапарта» вообще стоят особняком от других работ Маркса. В них он дал не только экономический, классовый, но и политический анализ ситуации. Более того, характеризуя политику, политическую власть и государство во Франции, Маркс по сути признавал автономный характер развития этих сфер общества, его несводимость напрямую к экономике. В результате его анализ государства во Франции оказывается сходным с таковыми Токвиля и Прудона. Проблема, однако, заключается в том, что выводы обеих работ, о которых идет речь, остались на уровне ad hoc и не вошли в плоть и кровь теории Маркса.
Возвращаясь к проблеме национализма и пролетариата, отмечу, что это до 1848 г. у предпролетариев не было ничего кроме цепей; это у представителей «опасных классов» не было родины. У пролетариев после 1848 г. появляется родина, т. е. национальное государство. Как показали 1850-1860-е годы, и прежде всего в Англии, к опыту которой главным образом обращался Маркс, борьба пролетариев за экономические и политические права объективно оказалась борьбой и за обретение родины. Классовая и национальная идентичности пролетариев ковались и завоевывались одновременно; более того, они суть две стороны одного и того же процесса. Пролетариат второй половины XIX в., в отличие от предпролетариата XVIII – первой половины XIX в., оформляется как агент национального государства, как национальный отряд – в чем-то в значительно большей степени национальный, чем буржуазия, что и привело впоследствии к краху всех интернационалов, от «марксинтерна» до коминтерна. Бисмарк эту национальную компоненту рабочего класса, возможности ее использования в деле реакции и против революции почувствовал очень хорошо, а Маркс и Энгельс этого не поняли. При том, что конкретно по поводу прежде всего Бисмарка они поняли нечто очень важное, эмпирически зафиксировав принцип «реакция выполняет программу революции» и проиллюстрировав его примерами Бисмарка, Наполеона III и Дизраэли. Зафиксировать-то зафиксировали, а буквально напрашивающихся выводов, которые почти автоматически связали бы «реакционно-революционные» государства-нации-империи с «глобальным капитализмом», родившимся после 1848 г., продемонстрировав их единство как «формы» и «содержания», не сделали. И это лишний раз говорит о том, что Маркс многого не понял в том капитализме, который оформился в промежутке между его «Манифестом» и «Капиталом», продолжая проецировать прошлое на настоящее. Впрочем, в такую ловушку попадают многие мыслители, руководствующиеся мифами и горящие тайными желаниями (власти, например, или привласти, под которые подгоняется интеллект, ratio, оборачивающееся в таком случае в irratio).
Итак, в 1871 г. Париж перестал быть общеевропейским символом революции и имперскости вообще и, что важно для нашей темы, специфической революционности, связанной с 1848 г., и специфической имперскости (Вторая империя), связанной с тем же годом. Однако это не единственная европейская утрата 1871 г. Была и еще одна, не менее, а, пожалуй, и более, серьезная.
В апреле 1871 г. полковник Джордж Чесни опубликовал в журнале «Блэквудз мэгэзин» полурассказ-полуразмышление «Битва при Доркинге». Речь шла о возможностях успеха немецкого вторжения в Англию. «Битва при Доркинге» и поднятые в ней вопросы обсуждались даже в Парламенте, не говоря уже о более широкой публике. И хотя в следующий раз тема германского нашествия была поднята четверть века спустя, в 1895 г. (публикация в 1895 г. «Осады Портсмута»)[29], первый удар колокола по гегемонии Великобритании прозвучал. С 1815 г. Британии, хотя и приходившей в себя три десятилетия после наполеоновских войн, никто не мог бросить вызов, тем более подумать о вторжении на ее территорию. Сам факт обсуждения возможности нападения, покушения на территорию своей страны свидетельствует об исчезновении у жителей этой страны психологической уверенности в своей неуязвимости, начало психологического отступления (хотя еще вовсе и далеко не поражения). С Англией это произошло в 1871 г. Таким образом, в 1871 г. мир изменился не только по революционно-массовой и политической линии (хотя значение Парижской коммуны не стоит переоценивать), но и по международно-государственной. Пик британской гегемонии был пройден, межгосударственная система вступала в очередной период соперничества (1871–1914 гг.), увенчавшийся новой «тридцатилетней» мировой войной (1914–1945 гг.).
А вот другая дата – 1873 г. Дата тоже серьезная, стоящая, ведь в том году произошел крах лондонской фондовой биржи, который Э. Хобсбоум назвал
Однако, соглашаясь с Хобсбоумом в целом, надо отметить и тот факт, что кризис 1848 г. имел и некоторые внеаграрные и вообще внепроизводственные черты, связанные с торговлей (в частности, британско-индийской) и с финансовой ситуацией в Европе и США. В частности, необходимо вспомнить «финансовую манию» вложений в железные дороги, которая привела к росту цен на зерно со всеми вытекающими кризисными последствиями[33]. Хотя, повторю, общей оценки экономического кризиса 1848 г. (1847–1848 гг.) это не меняет.
Можно привести еще одну дату – претендующую на «занавес эпохи», начавшейся в 1848 г. – 1876 год.
За четверть века до этого, в 1851 г., в Лондоне была проведена первая Всемирная (Мировая) выставка, которая, закрыв английские 1840-е, по-своему стала вершиной XIX в., волшебными воротами в Эпоху Оптимизма, прошедшую под лозунгом «Производство. Изобретение. Достижение»[34] и длившуюся аж до 1914 г. Впрочем, оптимизм, особенно после середины 1870-х годов, начал постепенно убывать. Это очень хорошо видно по массовой литературе того времени. Достаточно сравнить романы известной трилогии Жюля Верна, написанные к середине 1870-х (1867–1874 гг.), с четырьмя наиболее известными романами Г. Уэллса, написанными во второй половине 1890-х (1895–1898 гг.). В первом случае – гимн эпохе, полной уверенности в возможностях человека, в его силах, его будущем; во втором – пронизывающее все четыре произведения чувство тревоги, враждебности окружающего мира. А ведь всего двадцать лет прошло, и до 1914 г. еще почти столько же.
Следующая после 1851 г. выставка была проведена в Париже в 1855 г., затем Лондон – 1862 г., Париж – 1867 г., а в 1870-е выставка поехала за океан, в первую столицу США – Филадельфию. Произошло это в 1876 г. – том самом, который ознаменовался полным провалом правительства Гранта (и в этом смысле подвел черту под послевоенной эпохой в истории США), самыми грязными в истории США президентскими выборами и первым знакомством американцев с бананом (в обертке из фольги, за 10 центов)[35]. Конечно, формальной причиной проведения выставки на западном побережье Северной Атлантики было столетие США. Но была и реальная причина – резко выраженный экономический и технический потенциал США, их удельный вес в мировой экономике – уже в 1870 г. на долю США приходилась почти четверть – 23 % – мирового промышленного производства[36] (для сравнения: на долю Германии -13 %).
Еще на лондонской выставке 1851 г. американцы удивили Европу своей техникой, в частности, револьвером Кольта и жатвенной машиной МакКормика[37]. К 1876 г. США накопили уже такой технический потенциал, что во многом благодаря их экспонатам филадельфийская «Выставка достижений мирового капиталистического хозяйства» стала одним из грандиознейших в XIX в. показов технических достижений[38]. Американцы продемонстрировали телефон Белла, воздушный тормоз Вестингауза, усовершенствованную крупнейшую в мире паровую машину Эдисона, пишущую машинку и многое другое. Разумеется, американцы еще не могли соперничать с англичанами в экономике (в отличие, например, от бокса – здесь уже в 1860 г. наметились сдвиги), однако проведение выставки в «стране янки» было знаком новой эпохи и заслуженным авансом будущему гегемону капиталистической мировой экономики. По иронии истории открывалась выставка под музыку Вагнера – композитора той страны, которая вскоре станет главным конкурентом США в борьбе за мировую экономическую гегемонию.
1876 год ознаменовался еще одним событием, причем тесно связанным с деятельностью Маркса. Речь идет о роспуске его детища – I Интернационала. Он не вписывался в наступавшую эпоху – эпоху империализма/национализма и обострения межгосударственной борьбы. I Интернационал оказался беспомощным перед лицом новой эпохи вообще и франко-прусской войной в частности – так же оказался беспомощным II Интернационал перед лицом II мировой войны.
В связи с мировой политикой – еще одна дата: 1878 год, год Берлинского конгресса. Этот конгресс завершил, оформил окончание политического переустройства Европы, адекватного экономическим изменениям 1850-1860-х годов. Или иначе: этот конгресс привел международно-государственную форму в соответствие с экономическим содержанием системы «глобального капитализма», осуществившего свое триумфальное шествие по миру в 1850–1860 гг.; в 1879 г. с заключением Бисмарком тайного союза с Австро-Венгрией, направленного на нейтрализацию России, которая была недовольна результатами Берлинского трактата[39], началась новая политика (и новая политическая эпоха), завершившаяся в 1914 г. или даже в 1945 г.
Итак, несколько дат, каждая из которых по-своему привлекательна и резонна, особенно 1871 год – он более насыщен, чем другие, и отражает не один аспект изменений, а как минимум два. И все же я выбираю 1867 г., который отражает не просто несколько аспектов изменений, но, во-первых, некую целостность изменений; во-вторых, смену общесоциального настроения, исчезновение уверенности средних классов – внутрисоциальной, внутриполитической, за которой в 1871 г. логически пришла неуверенность внешнеполитическая.
Как заметил крупный английский историк А. Бригз, в 1867 г. многие люди с уверенностью смотрели в прошлое и со все большей неуверенностью в будущее[40]. И было почему. «Second Reform Bill» закрыл не только ту эпоху, которая началась в 1848 г., когда в борьбе с рабочим классом средние слои, т. е. значительная часть буржуазии, подтвердили свою монополию на политическую власть (их континентальные «братья по классу» в том же году в большей или меньшей степени решили главный для себя вопрос – об участии в правительстве, об активной роли в политической жизни[41], причем тоже за счет рабочих и нередко в союзе с силами Старого Порядка). Он закрыл и другую эпоху, начавшуюся в 1783 г., когда средние классы начали доминировать в жизни Англии, а жизнь их самих стала постоянно улучшаться. 1783 год – начало не только новой социальной, но и новой экономической эпохи в Англии, когда после нескольких технических прорывов 1760-1770-х годов и превращения этих изобретений в нововведения стартовало то, что У. Ростоу назвал «устойчивым ростом» или «экономическим ростом современного» типа (3,4 % в год между 1783 и 1802 гг. по сравнению с 1 % в 1700–1783 гг.)[42]. Средние классы и экономический рост стартовали в Англии на редкость синхронно. При этом, однако, надо помнить, что англичане с 1795 г. («Закон Спинхемленда») сознательно тормозили или даже блокировали формирование рынка рабочей силы вплоть до начала 1830-х годов, создавая странную и уродливую ситуацию, когда экономический рост современного типа и развитие рынков капитала и земли не сопровождались развитием рынка рабочей силы, т. е. параллельным курсом шли два процесса: капиталистический и антикапиталистический[43].
Допущение в политическую жизнь рабочих, а значит и возможность как самой политической борьбы, так и борьбы политическими (т. е. легальными) средствами за экономические блага, подвели черту под тем, что А. Бригз назвал «эпохой улучшения», 1783–1867 гг.
В 1867 г. «пролы» вышли на политическую арену, и это вызвало растерянность: «Я раззудил плечо, трибуны замерли». Ах, как символично, как вовремя подоспел Маркс со своим «Капиталом». Бывают же совпадения в истории (впрочем – совпадения, если «забыть», что Маркс «поджимал» себя со сроками и в связи с борьбой за лидерство в I Интернационале). Английский 1867 год «перевешивает» все другие альтернативные даты конца эпохи. События 1868–1878 гг. (1870, 1871, 1873, 1875, 1876, 1878) при всей их важности были лишь шлейфом ушедшей эпохи, реакцией на то, что уже произошло. Мирный, без революции, без шума (чисто английская манера не шуметь; так, уже Тэрнер был во многом первым импрессионистом, но предпочитал находиться в русле традиции, хотя бы формально, а не рвать с ней на французский манер, в результате которого традиция сохраняется – парадоксальным, революционным способом – пожалуй, крепче, чем при эволюционном переходе) «выход в политический свет» части английского рабочего класса принципиально менял общесоциальную европейскую сцену с вытекающими из этого экономическими и политическими последствиями для мира, Европы в целом и отдельных стран. К этому «островному» событию 1867 г. на Дальнем Западе Евразии, напомню, надо добавить, во-первых, «островное» событие на Дальнем Востоке – в Японии («реставрация» Мэйдзи) и, во-вторых, международную выставку в Париже 1867 г.
Дело, конечно, не в самой выставке, а в тенденции, которая стала очевидной, была замечена именно во время ее проведения. Если психологический надлом в политической британской гегемонии в мире произошел в 1871 г., то серьезные сомнения по поводу экономического, промышленного господства Великобритании появились во время проведения именно парижской выставки 1867 г. За викторианским самодовольством стала просматриваться экономическая слабость «мастерской мира»[44]. Ну и наконец, last but not least, по крайней мере, с символической точки зрения, появление в 1867 г. «Капитала» Маркса. Другой вопрос, – в какой степени «Капитал» отражал и осмысливал значимые сдвиги «длинных пятидесятых». Но выход «Капитала» именно тогда, когда мир стал капиталистическим «по позитиву» (в 1873 г. он ощутит это и «по негативу») и когда «герои Маркса» вышли на политическую арену, хотя и не тем манером, которым хотел бы герр доктор и который он приветствовал бы (хотя «марксистский манер» 1871 г. самого Маркса не только порадовал, но и напугал, и огорчил – если и не «до невозможности», то сильно. Ну что же,
Мы начали анализировать пограничность, переломность эпох, разделивших сознательную жизнь, формирование личности и творчество Маркса на две части, с капитализма по линии формации («во-первых»), затем перешли на уровень общества в целом, «включив» различие между «промежуточными», (революционными) и устойчивыми («ставшими») эпохами и стадиями («во-вторых»); затем поднялись на максимально общий и абстрактный уровень исторического субъекта и цивилизации («в-третьих»), после чего двинулись вниз, к более конкретным вещам – мировая капиталистическая экономика, классы, политика («в-четвертых»). Ну а закончить я хочу еще более конкретным, характеризующим один из аспектов, хотя и очень важный, функционирования мировой капиталистической экономики. Речь, в-пятых, пойдет о «кондратьевских циклах», поскольку по рубежу 1840-1850-х годов проходит граница между первым (1780-е – 1851) и вторым (1844–1896) «кондратьевскими циклами»; граница между двумя двадцатилетиями в формировании и творчестве Маркса прошла в аккурат по границе между двумя «кондратьевскими циклами», совпала с ней.
Экономическая наука знает несколько различных моделей циклов: Дж. Китчина (2–3 года), К. Жюглара (6-10 лет), С. Кузнеца (15–20 лет), Н. Кондратьева (45–60 лет), вековые тренды (тенденции, «логические циклы»), Р. Камерона (150–200 лет).
Среди них особое место занимают кондратьевские циклы по причинам как экономического, так и неэкономического характера: их среднесрочность позволяет – при желании и умении – активно использовать их историкам, социологам, политологам. 45–60 лет – это как раз такой срок, когда суть исторических событий проясняется, а собственно экономических объяснений уже не хватает, не достаточно для понимания даже экономических явлений.
Идеи «больших циклов экономической конъюнктуры» были сформулированы Н.Д. Кондратьевым в 1920-е годы. Экономист зафиксировал наличие крупных отрезков экономической истории (45–60 лет), которые делятся примерно на две равные части. Во время первой из них, грубо говоря, экономика развивается по восходящей («повышательная волна»), во время второй – по нисходящей («понижательная волна»).
Сам Кондратьев вел отсчет циклам (и составляющим их «волнам») с начала 1780-х годов. Первый цикл длился до 1844/1851 гг. («повышательная волна» – 1780–1810/1817; «понижательная волна» – 1810/1817-1844/1851); второй цикл: 1844/1851-1890/1896 (1844/1851-1870/1875); третий цикл:
1890/1896-?[45]. Позднее исследователи «закрыли» третий цикл 1945/1950 гг. и этим же отрезком открыли четвертый (повышательная волна – до 1967/1973); мы, таким образом, находимся в «хвосте» четвертого цикла; «цикл бежал, хвостиком вильнул» – и нет ни СССР, ни коммунизма, т. е. Второго мира, «посыпался» Третий мир, да и Первому миру не сладко.
В ходе развития идей Кондратьева на Западе характеристики повышательной (подъем экономики) и понижательной (спад экономики) волн (фаз) цикла уточнялись (хотя те исследователи, которые приняли идею, по-разному объясняли причины и природу «волн» – ср. И. Шумпетера, У. Ростоу, Э. Манделя, И. Валлерстайна). Так, выяснилось, что во время повышательной волны подъем происходит не во всех секторах экономики, а во время волны понижательной не везде происходит спад, поэтому некоторые предпочитают вместо терминов «повышательная» и «понижательная» волны использовать более нейтральные – «A-фаза» и «Б-фаза». Выяснилось также, что «Б-фаза» имеет не меньшее значение для мировой экономики, чем «A-фаза», представляя собой нечто вроде выдоха, выброса углекислого газа. В целом «А-фаза» – это момент, когда в мировой экономике много монопольных секторов, следовательно, норма накопления выше, отсюда – экономический рост, подъем. «Б-фаза» – это момент «насыщения» рынков избыточной конкуренцией, следовательно, норма накопления ниже, экономика «сжимается», отсюда – экономический спад[46].
На рубеже 1840-1850-х годов, когда в жизни Маркса не просто завершился один период и начался другой, а произошел крутой поворот, связанный с переездом в Англию, крутой поворот произошел и в «жизни» мировой экономики – не просто от одного кондратьевского цикла к другому, а от понижательной волны, Б-фазы, первого цикла, к повышательной волне, A-фазе, второго, от спада к подъему. Можно сказать, что в Лондон в 1849 г. герра доктора вынесли кондратьевская повышательная волна и революция 1848 г., и он оказался на острове, да не один, а с Пятницей-Фредом.
Переход от спада к подъему, от цикла к циклу и от фазы к фазе был стремительным. Экономический бум 1850-х, а точнее 1850–1860 – х – первый капиталистический бум, в основе которого лежали открытие золота, рост банков в Великобритании, Франции, Германии, США привел к индустриализации мировой экономики и беспрецедентному накоплению капитала в мировом масштабе[47].
В определенном смысле «длинные пятидесятые» XIX в. напоминают «славное тридцатилетие» (1945–1975 гг.) XX в. – оба периода являются «А-фазами», оба отмечены беспрецедентной «глобализацией». Правда, «длинные пятидесятые» начались революцией, а «славное тридцатилетие» окончилось революцией (1968), да такой, которая по-своему закрыла эпоху, начавшуюся не только 1945 г., но и 1848 г.
По сути, «длинные пятидесятые» были капиталистическим «большим скачком», завершившимся «Капиталом» Маркса. Понимал ли эту скачковость периода Маркс? Трудно сказать. Скорее, нет – и потому, что трудно понять время, в котором живешь; и потому, что Маркс был занят подготовкой к «Капиталу», а потом – «Капитала», анализируя в основном работы экономистов, писавших до 1850 г.; и потому, что в реальности 1850-1860-х годов он искал и видел теоретическим взглядом то, что хотел найти и увидеть; и наконец, потому, что целый букет событий, политический взрыв своей пылевой завесой должен был осложнить восприятие этой реальности. А «взрыв» был действительно мощным. Мы уже говорили о политическом «миргазме» «длинных пятидесятых». Сейчас имеет смысл вернуться к этому вопросу, поскольку он тесно связан с проблемой кондратьевских циклов, являясь, под определенным углом зрения, ее аспектом.
Н.Д. Кондратьев подчеркивал, что
Иллюстрация «второй эмпирической правильности» Кондратьевым очень впечатляет, а нам показывает, в каком международно-политически насыщенном мире жил зрелый Маркс, «изготавливая», как любили говорить в КГБ, свой opus magnum. Итак, политические события повышательной волны второго большого цикла: 1) февральская революция во Франции 1848 г.; 2) революционное движение в Италии и вмешательство иностранных сил – 1848–1849 гг.; 3) революционное движение в Германии – 1848–1849 гг.; 4) революционное движение в Австрии и Венгрии, подавление его в последней иностранным вмешательством – 1848–1849 гг.; 5) бонапартистский переворот во Франции 1851 г.; 6) Крымская война 1853–1856 гг.; 7) образование Румынии -1859 г.; 8) война Австрии с Италией и Францией – 1858–1859 гг.; 9) национальное движение в Италии за ее объединение – 1859–1870 гг.; 10) национальное движение в Германии за ее объединение -1862-1870 гг.; 11) гражданская война в Соединенных Штатах Северной Америки – 1861–1865 гг.; 12) восстание Герцеговины – 1861 г.; 13) война Пруссии и Австрии против Дании – 1864 г.; 14) война Австрии и южно-германских государств с Пруссией и Италией – 1866 г.; 15) освобождение Сербии – 1867 г.; 16) франко-прусская война 1870–1871 гг.; 17) революция в Париже, Парижская коммуна и ее подавление – 1870–1871 гг.; 18) образование Германской империи -1870-1871 гг.[50].
А вот периоды понижательных волн, будь то первого цикла или второго, намного беднее событиями. Во втором таких событий четыре: восстание в Герцеговине против Турции 1875 г.; русско-турецкая война 1877–1878 гг.; начало раздела Африки; образование единой Болгарии в 1885 г. В первом – пять: революционные движения в Испании 1812–1820 гг. и в Италии 1820–1823 гг.; война с Турцией 1828–1829 гг.; польская революция во Франции 1830 г. и ее рецидивы в Париже и Лионе в 1830–1834 гг. и движение чартистов в Англии в 1838–1848 гг. И все. Получается, что две понижательных волны в два раза менее насыщены событиями, чем одна повышательная волна, будь то второго цикла (18 событий по Кондратьеву) или первого цикла (тоже 18 событий). Таким образом, «длинные пятидесятые», «капиталисте» годы Маркса – это не только экономический, но и международно-политический бум. Конец 1840-х – это переход от «спячки» в международных делах к буму.
Опять перелом и водораздел.
Переломный характер эпохи формирования идей Маркса не ограничивается и «кондратьевским измерением». Есть еще одно, которым я хочу закончить анализ эпохи Маркса. Речь – о самом конкретном и приземленном: о быте, повседневной жизни, структурах повседневности. И с этой точки зрения 1830-1840-е или даже просто 1840-е годы оказываются хронозоной, разделяющей целые эпохи.
Д. Норт однажды заметил, что если бы древний грек оказался «перенесенным» в 1750 г., то в целом, за исключением огнестрельного оружия и нескольких «мелочей», мир показался бы ему знакомым: аграрный ландшафт, ручной труд, спокойный ритм жизни, лошадь – как основное средство передвижения по суше и т. д.[51]. Если вспомнить, что Западная Европа лишь в 1720-1730-е годы восстановила уровень продуктивности сельского хозяйства, достигнутый в XII–XIII вв., а этот последний, в свою очередь, лишь повторял достижения I–II вв. н. э., утраченные на целое тысячелетие, то мнение Норта покажется еще более обоснованным.
А вот если бы древний грек появился в Европе в 1850 г., продолжает свою мысль Норт, то он столкнулся бы с «ирреальным», незнакомым и чужим ему миром. Промышленная революция, считает экономист, заложила фундамент для радикального изменения производства, производственного ландшафта и быта между 1750 и 1830 гг. Сами изменения произошли в 1840-1850-е годы, «материализовались» в росте населения и городов, утрате сельским хозяйством и ручным трудом доминирующих позиций, в превращении постоянных технических изменений в норму, наконец, в достижении Западом, точнее, значительной и все более расширяющейся частью его населения, такого уровня жизни, материального («предметно-вещественного») благосостояния, которое в других обществах было недоступно даже самым богатым[52].
Иными словами, бытовой компонент промышленной революции, запоздавший, как это всегда бывает с бытовыми компонентами, на несколько десятилетий по сравнению с производственным, реализовался в середине XIX в. Причем внешне это произошло стремительно, в течение одного десятилетия или даже меньше, произошло прежде всего в Англии, а затем, тоже довольно быстро, на «континенте».
Еще в 1842 г., как это видно из подшивок «Illustrated London news» – журнала тех времен, Англия была сельской страной, страной сельского быта. Номера журнала конца 1840-х, показывают нам совсем другую страну – Англию машин и железных дорог. Последние, и вообще революция в транспорте и коммуникациях, сыграли особенно большую роль. Если в начале 1840-х годов Англия была страной, части (графства) которой были плохо и трудно связаны друг с другом, то в 1848 г. в ней было 2 тысячи миль общественного электрического телеграфа, отделения которого были открыты круглосуточно. «Penny Post», организованная Р. Хиллом в 1840 г., привела к тому, что объем доставки писем в 1843 г. составил 4 млн. (1840 г. – 1,5 млн.). Переписка из занятия состоятельных людей превратилась в массовое достояние, а страна оказалась намного лучше и плотнее связана внутренне. Революционные изменения в средствах коммуникации (в широком смысле слова) видны и по прессе: в 1815 г. «Times» выходила тиражом в 5 тыс. экз., в 1850 – 70 тыс.[53]. Неудивительно, что хотя еще в 1840 г. для Англии было характерно провинциальное мировоззрение, к 1850 г. мировоззрение стало национальным[54], и это совпало с обретением Британией мировой роли. Вообще нужно сказать, что в современном мире национальный и мировой уровни тесно связаны, противостоя уровню локальному и (макро)региональному. Великобритания рубежа 1840-1850-х годов подтверждает эту связь, корреляцию. Да и другие страны тоже.
Итак, транспорт, телеграф, современная почта, технические новинки в быту – вот что разделяет и отличает друг от друга эпохи «молодого Маркса» (не путать с «ранним Марксом» – это другое) и «зрелого Маркса». Приехав в Лондон в августе 1849 г., Маркс попал в Англию в канун новой эпохи – викторианской, с корабля – на бал Истории. Как заметил Дж. Доде, строго говоря, 1840-е годы не были еще «викторианской Англией», они представляли собой смесь анахронизмов и нового; это было довольно трудное время, которое так и называли: «голодные сороковые», «тревожные сороковые»[55] (несмотря на все тревоги, однако, Англия не скатилась в революцию, а вот Франция, демонстрировавшая в 1840–1847 гг. исключительную политическую стабильность[56], «рванула» в начале 1848 г. своей «февральской» революцией).
1850-е, резко отличаясь от 1840-х в лучшую сторону, пришли как «delayed gratitude» и получили название «сказочных», «начала Золотого века». Воротами в «Золотой век» и одновременно символом его наступления, разделившим не только десятилетия, но и целые эпохи, стала Всемирная выставка 1851 г. в Лондоне, точнее открытие 1 мая 1851 г. Chrystal Palace королевой Викторией. По сути это и было началом «викторианской эпохи», Лондон превратился если не в центр мироздания, то в центр мира, а индивидуальное и общественное благосостояние стало быстро расти, и даже сторонник республиканцев в 1848 г. Тэкерей стал петь оды существующему строю[57]. Уже к 1852 г. в Банке Англии было так много денег, как никогда (США и Австралия благодаря вновь открытому золоту резко увеличили закупки английских товаров)[58]. И это еще более толкало вперед и бытовые изменения, и благосостояние. Но Маркс словно не замечал этого, он ждал другого, а потому и перереагировал на кризис 1857 г., придав ему такое значение и такие масштабы, которых тот не имел, и, напротив, недооценил кризис 1873 г.
Подводя итоги, можно сказать следующее. Теория Маркса, «марксизм» возникли на водоразделе, переломе сразу нескольких эпох, перехода: от предкапиталистического – к капиталистическому, от традиционного – к современному (как в хозяйстве, так и в логике), от революционной эпохи – к эпохе стабильности; от периода экономического спада – к периоду экономического подъема; наконец, от локально-региональной Европы – к мировому Западу; от истории, в лучшем случае, макрорегиональной – к истории всемирной. С этой точки зрения теория Маркса в рамках каждой дихотомии принадлежит отчасти обоим ее элементам, находится по обе стороны перелома, водораздела, кризиса.
В этом смысле социально-историческая теория Маркса – кризисная, она не принадлежит полностью ни одной эпохе по отдельности, но – перелому, разрыву-соединению между ними, вывихнутому времени, тому самому, которое is out of joint.
Хорошо это или плохо? Не хорошо и ни плохо – это так есть, и в этом, как и во всем, свои плюсы и минусы: every acquisition is a loss, and every loss is an acquisition. Но как все же в таких обстоятельствах характеризовать теорию Маркса? Что это? Локальная европейская теория, отразившая выход европейского общества за европейские рамки и наступление мировой капиталистической эпохи? Или мировая теория капиталистического общества, в которой преломились проблемы локального опыта западноевропейского развития? Теория революционной эпохи, «опрокинутая» на послереволюционный мир («революционный марксизм»), или теория стабильного капиталистического развития, лишь развернутая под революционным углом («научный марксизм»)? Однако прежде чем отвечать на эти и подобные вопросы, надо взглянуть на марксизм как на идеологию, ведь теория Маркса при всей ее научности была элементом некоего идеологического дискурса. Ее характеристика невозможна без понимания того, чем был этот идеологический дискурс, чем отличался от других идеологий, тем более что все современные идеологии порождены и пропитаны эпохой, о которой мы только что закончили говорить.
Современность (Modernity) была насквозь идеологизированной эпохой. Она такой уродилась. Идеология – «фирменный знак», изоморфа Современности. До такой степени, что мы себе не можем представить без– и внеидеологического сознания и бытия. До такой степени, что любую систему идей, любую «идейно-политическую форму», будь то светская или религиозная, отождествляем с идеологией, квалифицируем как ту или иную идеологию.
Поэтому в один ряд попадают «либеральная идеология» и «идеология национализма», «христианская идеология» и «идеология ислама», «идеология империалистического разбоя» и «шовинистическая идеология», «марксистско-ленинская идеология» и «идеология великодержавности», «идеология национально-освободительного движения» и «идеология апартеида» и т. д.
Ясно, однако, что во всех этих случаях термин «идеология» употребляется в различных, порой несопоставимых смыслах; в этот термин вкладывается принципиально различное содержание. В результате термин «идеология» становится столь широким и всеобъемлющим, что лишается не только специфически научного, но и практического смысла: под «исламской идеологией», «шовинистической идеологией» и «либеральной идеологией» скрываются столь разные, качественно несопоставимые сущности, что употребление по отношению к ним одного и того же термина «идеология» превращает последний в поверхностную метафору. Все оказывается идеологией: бытовые представления – «идеология», и светские идеи – «идеология», и религиозные представления – «идеология». Но в таком случае, зачем термин «идеология» – есть «здравый смысл», есть «религия», есть… Нет термина для светских идей, выходящих за узкие рамки здравого смысла и тесно связанных с некими политическими целями. Последние не только предполагают наличие политики, отсутствующей как явление в докапиталистических обществах, и принятие обществом идеи развития как поступательного, прогрессивного развития, что опять-таки характерно только для капитализма.
Действительно, в докапиталистические эпохи и в докапиталистических обществах ни о какой идеологии не слышали, в ней не было нужды: и угнетатели и угнетенные артикулировали свои проблемы на религиозном языке в разных его вариантах («господская религия – народная религия», «большая традиция – малая традиция»). «Цель» угнетенных была естественной: как правило – возвращение в прошлое, в «Золотой век», когда господа уважали «моральную экономику» крестьянина. Несколько сложнее обстояло дело в христианском средневековом социуме с его футуристичным катастрофизмом, но и там цели социальных движений формировались на языке религии, обходились ею, поворачивая ее против сильных мира сего. А когда и почему возникла нужда в идеологии? Когда появилось слово «идеология»?
Французский словарь «Робер» датирует первое употребление слова «идеология» 1796 г., а слова «идеолог» – 1800 г. «Запустил» термин «идеология» граф А.Л.К. Дестют де Траси. Он разъяснил его 20 июня 1796 г. в докладе «Проект идеологии», прочитанном в Национальном институте наук и искусства, а затем в книге «Элементы идеологии» (1801). Для изобретателя термина идеология означала философскую систему, объектом которой были идеи и законы их формирования. Однако со временем, в 1820-1830-е годы, этот термин стал означать комплекс идей и ценностей, связанных не только и даже не столько с идеями, с «идеальным», а с реальным обществом, с социальными процессами. Интересно, что резко отрицательно к «идеологам», лидером которых был Дестют де Траси, отнеслись Наполеон, а позднее Маркс.
То, что некий термин, некое слово фиксируется определенной датой, не означает, что реальность, отражаемая этим термином, вообще не существовала. Но это также означает, что она возникла сравнительно недавно. И все же –
Только терминологическая фиксация некой реальности превращает ее в социальный факт, в факт общественной жизни, творит ее как таковой. Это ученые не всегда следуют декартовскому правилу:
Стремились ли Дестют де Траси и его коллеги «идеологи» к созданию некой единой и цельной идеологической схемы? Возможно, да. Собственно, контуры некой «единой и неделимой» протоидеологии западного («раннекапиталистического») общества как противостоящей религии проглядывали в Просвещении. В этом смысле «идеология» «идеологов» была, по-видимому, крайней точкой, последней попыткой такую идеологию создать. Не вышло. Через несколько десятилетий вместо одной идеологии возникли целых три: консерватизм, либерализм и социализм. Иными словами, Идеология западного общества капиталистической эпохи оформилась как тримодальное явление. По-видимому, было в сущности и логике капитализма, его развития в начале XIX в. нечто такое, что вызывало в качестве реакции возникновение идеологии/идеологий. Думаю, И. Валлерстайн правильно указал на это почти магическое нечто: изменение.
По мнению Валлерстайна, всемирно-историческое значение Великой французской революции заключалось в том, что после нее и в результате нее изменение (изменения) стало восприниматься как нормальное и неизбежное. Различия касались отношения к этой норме, ее конкретной форме, стремления затормозить или ускорить изменения, однако сам процесс изменений как структурная реальность стал признанным нормальным фактом социальной реальности.
Я бы добавил к тезису Валлерстайна о значении Французской политической революции английскую промышленную революцию, подкрепившую идею нормальности (политических) изменений экономически, производственно. Однако сам тезис представляется мне верным. Проследим за его развитием. Валлерстайн рассматривает идеологию/ идеологии, во-первых, как институт, во-вторых, не изолированно, а в единстве с двумя другими институтами – социальными науками и движениями. Вся эта институциональная триада была результатом Французской революции (включая наполеоновские войны) и реакцией на нее. Нельзя не согласиться с отцом-основателем мир-системного анализа и в том, что идеология – это не просто мировоззрение, не просто Weltanschauung, не просто некая интерпретация мира и человека – все это характеризует и религию, и мифологию. Идеология – это такое особое мировоззрение, пишет И. Валлерстайн, которое
Во-первых, возможность ставить политические цели есть только там, где существует политическая среда, где сфера политики обособилась, выделилась из социального целого. В Европе (а политика и существовала только в Европе, став «роскошью Европейской цивилизации»[61]) политика предшествует идеологии, возникает раньше ее. Хотя, безусловно, пожалуй, именно идеология окончательно формирует политическое как феномен и институт.
Во-вторых, представляется, Валлерстайн не вполне точен, когда увязывает идеологию с политическими целями. Те цели, о которых он говорит, на самом деле являются социальными (социально-экономическими) или, в лучшем случае, социально-политическими. Политическими же являются средства достижения этих целей, которые, будучи долгосрочными или среднесрочными, сами могут стать целями или целесредствами для достижения неких целей. Говорил же Ганди, что на самом деле противоречия между целями и средствами нет: средства достижения целей становятся целями – на какое-то время, а то и навсегда, по крайней мере, в политике. Полагаю, что, отождествляя социальные цели с политическими, И. Валлерстайн излишне политизирует проблему идеологии, недооценивая ее социальный аспект. Впрочем, и работы Валлерстайна, и мир-системный анализ – очень политизированы, в чем имеются как свои плюсы, так и минусы. Тем не менее, различение социального и политического – при тесной связи этих измерений – в «системоопределяющих» целях идеологий представляется важным, в том числе и потому, что позволяет увидеть всю сложность явления идеологии; политизация в определении идеологии может при-митивизировать последнюю до роли политической дубинки. Разумеется, идеологию можно использовать в качестве такой дубинки, но это не значит, что она является таковой. Равно как и не исчерпывается полностью теми характеристиками, которые предложил Валлерстайн, во многом упростивший, «спрямивший» в своих работах понятие идеологии.
Итак, согласно Валлерстайну, три возникшие в начале XIX в. идеологии – консерватизм, либерализм и марксизм – в самом общем плане отличались друг от друга отношением к изменению и конституировали себя как три различных ответа (и соответствующие им комплексы задач) на проблему изменения, развития. Три возможных ответа на вопрос о неизбежных изменениях таковы:
1) отрицательное отношение к изменениям, отсюда стремление затормозить их, подморозить;
2) положительное отношение к изменению, но принятие только постепенных изменений, основанных на преемственности;
3) положительное отношение к изменению, но неприятие постепенных изменений, а акцентирование революционных изменений, основанных на разрыве преемственности[62].
Первый ответ – консерватизм, второй – либерализм, третий – марксизм. Валлерстайн подчеркивает, что третья идеология – именно марксизм, а не социализм, поскольку
Если не учитывать все эти различия, нюансы и тонкости и сводить все к проблеме развития, то при определенном подходе, как это, кстати и произошло у Валлерстайна, можно получить Вудро Вильсона и Ленина в качестве представителей глобального либерализма – только потому, что оба ставили задачу самоопределения наций и обеспечения национального развития[65]. Но по такой логике к «глобальным либералам» надо добавить Гитлера, разве он был против названных выше задач? Ясно, что гиперэкономизация определения идеологии, будь то консерватизм или либерализм, ведет, в конечном счете, к карикатуре, вульгаризации[66]. Другое дело – учет экономической «переменной» и анализ того, интересы преимущественно каких социально-экономических групп отражает и выражает данная идеология.
Под таким – в большей степени внешним – углом, а также с общеоперациональной точки зрения типология идеологии Валлерстайна вполне может быть использована.
Три идеологических ответа, на феномен изменения/развития, по-видимому, исчерпали число возможных идеологий, институционализируемых в капиталистической мир-экономике XIX в. Действительно: качественно, принципиально различных и несводимых типов отношения к изменению может быть три – отсюда исходно три и только три идеологии. Как тут не поверить, что число правит миром? Да здравствует Пифагор! Однако «три» как число возможных базовых идеологий Современности и тримодальность идеологии как явления вытекают не только из предложенной Валлерстайном перспективы, но и из самой логики развертывания капитализма как системы, капиталистической собственности, о чем будет сказано ниже. Равно как и характеристики идеологий не исчерпываются лишь их отношением к изменению – это было бы слишком прямолинейно и одномерно, too simple to be true. На самом деле, идеология и идеологии – далеко не одномерные явления. Западная система сконструирована таким образом, что индивиды, группы (корпорации) и государство выступают как субъекты. Западное общество – полисубъектное, полисубъектный треугольник, между «углами» которого постоянно идет борьба.
Любые социальные цели, политические средства и их идейные обоснования самым непосредственным образом затрагивают отношения в треугольнике, соотношение сил в нем. Поэтому та или иная идеология должна быть и интерпретацией отношений между субъектными «базовыми единицами» современного общества, особенно между группой (коллективом) и индивидом – пусть по поводу изменений или сквозь призму отношения к этим последним. Ясно, что три идеологии дают (должны давать) разный ответ на этот вопрос. Кроме того, каждая идеология вступала в свои отношения с религией и наукой – двумя другими европейскими формами организации знания, «духовного производства», двумя другими элементами духовной сферы. Но прежде чем говорить об этих отношениях, а они были различными в трех рассматриваемых случаях, необходимо, хотя бы вкратце, остановиться на вопросе о соотношении идеологии, с одной стороны, религии и науки – с другой.
В феодальной Европе, религия (христианство) обладала практически полной монополией на духовную сферу. В связи с этим именно она опосредовала и выражала отношение человека к истине (как божественной, трансцендентной – Вера, так и рациональной – Разум) и представляла (интерпретировала) в духовной сфере в качестве общей истины интересы особых (господствующих) групп. Поэтому, во-первых, социальные конфликты, борьба угнетенных и господствующих групп (а также внутри этих последних) вплоть до середины XVII в. идейно оформлялись как религиозные; во-вторых, в этом смысле противоборствующие стороны говорили на одном языке, использовали одно и то же идейное оружие, а именно религию, христианство. Пусть с модификациями: ересь – ортодоксия, католицизм – народный католицизм (так, в народном католицизме история рождения Христа была принята, а идея первородного греха, в которой угадывается обоснование неравенства и эксплуатации, – нет)[67], но, тем не менее, идейная система была одной и той же. В этом, помимо прочего, находило отражение то, что под определенным углом зрения социальная структура и «композиция» господствующего класса были относительно просты. Господами были землевладельцы, организованные в иерархию. Если принципом раннего средневековья, раннего, незрелого феодализма был лозунгом
Реформация, генезис капитализма (Великая капиталистическая революция 1517–1648 гг. и особенно ее финальная фаза – Тридцатилетняя война) привел (в ходе и посредством раскола как господствующего, так и угнетенного класса при все более активной и самостоятельной роли бюргерства в качестве третьего элемента, ломающего «бинарную оппозицию») к тому, что идейное выражение Веры (истины божественной), Разума (истины рациональной) и Интереса стало постепенно принимать идейно и институционально различные и дифференцированные формы. И хотя социальные и политические конфликты XVI – первой половины XVII в. выяснялись, а интересы артикулировались на языке религии, тенденция к взаимообособлению и обособленному представлению Веры, Разума и Интереса наметилась. Эпоха религиозных войн более или менее плавно перетекла в эпоху войн национальных государств, к формированию которых объективно и привели – прав К. Шмитт – религиозные войны. «Национализация» религии, т. е. обуживание, парциализация последней, обособление политики от религии, и морали от политики – вот одна из линий раскола прежней идейной целостности, и без этого, кстати, тоже не понять многое в идеологиях XIX в.
Научную революцию XVII в. следует рассматривать не столько как узконаучное событие (конкретные открытия), сколько как идейно-мировоззренческое (новые методы как следствие нового взгляда на мир, нового подхода к нему) и макросоциальное (превращение науки из «двумерной» – стиль мышления, тип деятельности – в трехмерную, в социальный институт, т. е. рождение науки как таковой, как особой, наряду с философией, схоластикой и т. д. формой организации позитивного и рационального знания). Хотя явное и фиксированное противостояние Веры и Разума началось с 1277 г. (запрет 219 «вредных доктрин», пытавшихся примирить Веру и Разум), институционально это противостояние было оформлено в ходе и посредством научной революции.
Если наука как институт оформилась в XVII–XVIII вв., то возникновение и оформление идеологии произошло позже. Даже если признать Просвещение несостоявшейся единой светской рациональной протоидеологией («единая» идеология, в отличие от «единых» религии и науки, невозможна), то придется констатировать 100-150-летнее запаздывание.
Ну а если говорить об идеологии как тримодальном явлении, то здесь «срока» увеличиваются до 200–250 лет.
В любом случае, в так называемую «раннекапиталистическую» («раннесовременную» – early modern, как не очень удачно выражаются на Западе) эпоху наметился раскол единого идейноинституционального христианского комплекса на три отдельные сферы, каждая из которых стала особой формой отношения к реальности и представления истины как «сгущенной», «сконденсированной» реальности. Любая идейная система есть отношение к реальности, представленной в идейноупорядоченном виде, т. е. как истина и ценность. В этом смысле любое отношение к реальности есть отношение к истине (реальности-как-истине) и ценностям или ценностное отношение (либо на рациональной, либо на иррациональной основе), по крайней мере, в Капиталистической системе. Эти сферы суть: 1) собственно религии (отношение «субъект – Бог», «субъект – абсолют», «субъект – дух как божественная, трансцендентная истина»; это комплекс отношения, основанный на Вере); 2) наука (отношение «субъект – истина», освобождение от веры и, строящееся на рациональной основе, как самодостаточной теоретически – «субъект – понятие»); 3) идеология (отношение «субъект – истина», выраженное секулярно и пропущенное сквозь призму особых социальных интересов; отношение «субъект – интерес» особой группы, в котором интерес данной группы представлен как универсальная истина и всеобщее благо).
Религия и наука, будучи диаметрально противоположны по принципам, целям и основам знания (вера и разум), схожи друг с другом как всеобщие (универсальные) и содержательные системы знания. И религия, и наука стремятся к Истине в качестве субстанции, противостоящей обществу в целом. Другое дело, что использоваться религия и наука могут в интересах отдельных классов, групп, корпораций, могут выполнять и такую функцию, однако, в данном случае, во-первых, вступает в противоречие с субстанцией; во-вторых, может быть направлена против тех, кто таким образом использует религию и науку. С точки зрения функционально-частного, а не содержательно-общего использования наука и религия суть опасные и обоюдоострые средства.
Идеология, в отличие от религии и науки, есть частное и функциональное знание: частное – поскольку оно ищет и отражает истину, противостоящую не обществу в целом, не человеку вообще, но особой группе; функциональное – поскольку само содержание знания определяется интересами и в интересах особой социальной группы, т. е. является их социальной функцией. Повторю: религия и наука как всеобщие (универсальные) и содержательные формы знания могут использоваться и интерпретироваться в особых, групповых социальных интересах, однако это есть акт, нарушающий имманентные цели и суть религии и науки. Идеология же по своей социальной природе и целям есть форма идей, исходно ориентированная на специфическое, обусловленное особыми интересами отношение к реальности-как-истине, на искажение и отрицание этого отношения как универсального и содержательного, на ограничение истины, т. е. на ее функционализацию, прав Л. Фойер, который считает, что для идеологии, в отличие от науки, нет объективной истины, поскольку идеология связана с интересами[68]. Правда марксизм всегда претендовал на знание объективной истины, но марксизм в отличие от консерватизма и либерализма, провозгласил себя научной идеологией, что, как мы увидим, стало его силой и слабостью одновременно.
Будучи отрицанием одновременно и религии, и науки и стремясь объективно вытеснить их, подменив собой, идеология никогда не может и не сможет этого сделать ввиду тех имманентных ограничений, которые налагает на нее ее социальная и гносеологическая природа и которые проявляются в неразрешимом противоречии между исходной социопознавательной специфичностью и функциональностью, с одной стороны, и стремлением представить их как социальную всеобщность и содержательность – с другой, между претензией на представление классово ограниченной реальности как социально всеобщей истины и отсутствием содержательной и универсальной основы для этого.
Снять это противоречие, функционально компенсировать имманентно незавершенный характер идеологии относительно реальности и истины призвано использование идеологией элементов как науки, так и религии. Секулярные, рациональные, научные элементы компенсируют незавершенность идеологии с рациональной точки зрения, религиозные же дополняют идеологию там, где она «незавершена» религиозно/иррационально. Поэтому, хотя своим функциональным характером идеология адекватна промышленному капитализму с несовпадением функциональных и субстанциональных аспектов его бытия, в результате чего резко усиливается автономия идеологии; хотя именно идеология выражает социальные конфликты мировой капиталистической системы в ее зрелом (1848–1968) состоянии и сменяет в этом качестве религию как идейную форму социальных конфликтов периода генезиса и ранней стадии капитализма (XVI–XVIII вв.); хотя именно идеология выступает как средство критики религии, несмотря на все это, идеология, будучи частичным секулярным знанием, не только никогда не может избавиться от религиозных, иррациональных элементов, но даже сама изобретает и внедряет их, чтобы избежать самоубийственной для нее, чистой секулярности и рациональности (культ Высшего Существа у якобинцев, языческие элементы культа Вождя и культа мертвых у большевиков и т. п.). В ситуации полной чистоты и ясности идеология оказывается в положении «голого короля» – становятся видны все или почти все ее, скажем так, неадекватности; частичная и функциональная рациональность оборачивается целостной субстанциональной нерациональностью или даже иррациональностью, бесстрастный лик Общей Истины превращается в хищный оскал Группового Интереса; и идеология выталкивается в неблагоприятную позицию по отношению к содержательным в своей всеобщности и всеобщим в своей содержательности формам знания. В то же время в той или иной степени (в разных идеологиях – разной и по-разному) идеология, по определению, являясь светской формой, должна акцентировать рациональность, научность и потому, что частично-функциональное представление реальности, «частично-функциональная» истина либо таит в себе опасность иррационального, либо даже может выглядеть иррационально.
В своем реальном функционировании идеология выступает как рациональное отношение к реальности, ограниченной как истина отдельной социальной группы; выступает она в более или менее ограниченном единстве с элементами религии (веры, всеобще-иррационального знания) и науки (разума, всеобще-рационального знания), а потому идеология – это социально (или классово) ограниченное рациональное знание или функциональное знание. Знание, в котором социальная функция доминирует над реальным содержанием и искажает его в определенных интересах. Идеология – это ни в коем случае не просто комбинация науки и религии, их элементов – это такое идейное единство, в котором частное, социально ограниченное, а потому функциональное знание воспроизводит себя посредством использования всеобщих содержательных форм и господства над ними. Поэтому даже в самой «научной» идеологии идеология, т. е. конденсированный особый социальный интерес, всегда будет господствовать над универсальным рациональным знанием, направлять и определять его; социальная функция будет всегда определять понятийное содержание, «разжижать» или даже подменять его; господство частного рационального (интереса, знания) над всеобщим рациональным будет ограничивать само рациональное и ставить предел на пути рационального и реального понимания мира. При этом чем больше и сильнее научные претензии идеологии, тем внешне она респектабельнее, современнее, но тем более она уязвима внутренне, тем легче противопоставить ей ее же научный «сегмент».
Как известно и как уже говорилось выше, идеология (Идеология) возникла как тримодальное явление, как три идеологии, в отличие, например, от христианства, которое изначально было моносистемой и лишь в ходе дальнейшей длительной эволюции дробилось и ветвилось. И. Валлерстайн убедительно показал, как и почему идеологий могло и должно было быть именно три, – в соответствии с отношением к изменению, с возможными позициями по поводу изменения-развития. Таких позиций действительно может быть только три. Но не только по логически-цифровой, «пифагорейской» причине, которую привел Валлерстайн и которая определяется феноменом изменения, а еще и по другой, более глубокой причине. Последняя связана не с объектом реагирования, а с субъектом, и задача ее понимания требует продолжить аналитический путь с того места, где Валлерстайн, к сожалению, остановился.
Идеология как особая форма выражения социальных интересов зрелого (промышленного, формационного) капиталистического общества не может существовать в единственном числе в соответствии с сутью, законами развития капиталистической собственности, а не только по логике реакции на ставший неизбежным факт изменения – последнее носит в большей степени внешний характер, а потому очевиднее и легче фиксируется эмпирически, тем более что мир-системный анализ фиксирует прежде всего более или менее внешние пласты бытия капиталистической системы.
Как писал В.В. Крылов, лишь в действительном процессе производства капиталу, который функционирует в качестве производительного, принадлежат непосредственно все прочие факторы труда, а не только овеществленный труд. Как только процесс труда кончается,
Но тот же анализ В.В. Крылова показывает, почему и как при капитализме невозможен один-единственный господствующий класс или одна-единственная господствующая группа, как, например, феодалы при феодализме или рабовладельцы при антично-рабовладельческом строе. Если оставить в стороне бюрократию как персонификатора функции капитала, то, по субстанциональной линии, господствующих групп в зрелом капиталистическом обществе должно быть как минимум две: те, чьей основой являются действительный процесс труда (производства) и прибыль, и те, чьей основой являются природные факторы производства и рента, являющиеся, однако, не пережитком докапиталистического строя, а выступающие интегральным элементом самого капитализма. Я уже не говорю о представителях торгового, а позднее – финансового капитала.
Несводимость капиталистической собственности к капиталу объясняет целый ряд «странностей» капитализма и буржуазии. Например, тот факт, что буржуазия всегда стремилась не столько буржуазифицироваться, сколько аристократизироваться. И дело здесь не в том, что граф де Ла Фер привлекательнее господина Журдена. Дело в том, что только вкладывая средства в землю и стремясь таким образом получать часть прибыли от своего капитала, как от ренты, т. е. прибыли, связанной с монополией, исключающей или минимизирующей капиталистическую конкуренцию, капиталист может относительно обезопасить свое будущее и будущее своих детей от колебаний рынка, от взлетов и падений прибыли, от рынка и в этом смысле – от капитализма[71].
Сам по себе капитал обеспечивает только настоящее, поскольку именно в нем протекает действительный процесс производства, в нем куется прибыль, тесно связанная с конкуренцией. Будущее обеспечивается вложением в прошлое – в землю, в недвижимость, владение которыми монопольно и подрывает конкуренцию. В этом, помимо прочего, заключается и причина того, что буржуазия (даже) в ядре капиталистической системы не создала собственного социального и культурного идеала, а заимствовала таковой у аристократии, т. е. подчинилась социокультурному идеалу того слоя, с которым по идее должна была бороться или, скажем мягче, сталкиваться во всех сферах, включая культуру и ценности. Даже в Англии, на родине промышленной революции, социальным идеалом в XIX в. (да и в XX тоже) был не буржуа-фабрикант-капиталист, а джентльмен, сельский сквайр. Как заметил М.Дж. Винер, идеалом британского образа жизни являются спокойствие, стабильность, традиции, тесная связь с прошлым, преемственность с ним[72].
Не случайно в Англии говорят о «джентрификации буржуазии». Не все просто и с социальным идеалом в континентальной Европе: ни во Франции, ни в Германии буржуа им не является.
Крыловский анализ показывает, что капитализм, будучи единством капитала и некапиталистических форм собственности, есть «борьба и единство противоположностей» монополии и рынка, ренты и прибыли. Это, в свою очередь, раскрывает смысл броделевской фразы:
Разумеется, нельзя излишне жестко противопоставлять господствующие интересы, группы и классы капиталистической системы по линии «прибыль – рента», реальность сложнее, чистых типов нет, большинство обладателей прибыли стремятся подстраховаться рентально. И все же. Поскольку это получается не у всех и не у всех в равной степени, поскольку различные виды деятельности тяготеют в большей степени либо к рынку (прибыль), либо к монополии (рента), наконец, поскольку с ростом «капиталистической мир-экономики» росло, расширялось ее европейское ядро, что особенно на первых порах усиливало его социальную и экономическую (укладную) неоднородность, выделяются два основных типа деятельности и отвечающие им комплексы интересов – с соответствующим отношением к изменению, за которым скрывается и сутью которого является действительный процесс труда в рамках совокупного процесса производства капиталистического общества.
С этой (но только с этой, поскольку идеология есть явление тонкое и многомерное) точки зрения либерализм есть утверждение и выражение социального процесса производства по отношению к другим фазам совокупного процесса производства; капитала как собственности – по отношению к другим формам собственности в рамках капиталистической собственности; прибыли – по отношению к другим формам извлечения дохода.
С этой же точки зрения консерватизм есть отрицание капитала как бы извне собственно капиталистического производства. Точнее, грубо говоря и отвлекаясь от цивилизационных («социокультурных») и индивидуальных составляющих, которые очень важны, это наступление на капитал как собственность (и соответствующие ему социально-политические формы) с позиции прежде всего тех форм капиталистической собственности, которые связаны с землей (рента), монополией (в том числе на рынке, ибо часто связаны с заморской торговлей). Иными словами, консерватизм – это отрицание – в рамках капиталистической собственности – капитала как субстанции овеществленного труда с позиций другой же субстанции – природы, не переделанной трудом, но уже включенной в капиталистическую систему и «вращающуюся» по законам ее «кругооборота».
Еще раз хочу подчеркнуть, что речь идет о социальных и экономических интересах, лежащих в основе идеологий, а не о том, почему и как те или иные люди становятся либералами, консерваторами или марксистами. В этом сверхжесткой классовой привязки нет: отпрыск буржуазной семьи может стать марксистом, обедневший землевладелец – либералом, а капиталист – консерватором или, как Энгельс, марксистом. Люди из разных социальных групп могут прийти к одним и тем же идеологическим убеждениям, а представители одной и той же группы – оказаться по разные стороны идеологических баррикад. Я уже не говорю об индивидуальнобиографических особенностях, окрашивающих в неповторимые цвета одну и ту же идеологию в «исполнении» разных людей. Так, консерватизм Ж. де Местра, Токвиля, Шатобриана и Л. де Бональда был разным, оставаясь в то же время консерватизмом Наконец, многие люди из разных социальных групп вообще не разделяют никакой идеологии – плевать на идеологию, по крайней мере, осознанно. Неосознанно, подсознательно, правда, дело может обстоять иначе, но это уже скорее сфера социальных инстинктов.
И тем не менее в целом связь между социальной группой, местом в системе капиталистической собственности и идеологическими пристрастиями, при всей автономии идеологии по отношению к сфере материального производства, экономики (и чем более развито капиталистическое общество, тем эта автономия больше) просматривается.
Итак, о консерватизме и либерализме сказано, и из сказанного понятно, почему сначала возникает консерватизм, а затем либерализм. Последним из трех великих идеологий возникает марксизм. А что же он? Ясно, что марксизм – это отрицание капитала и капитализма. Но какое? С каких позиций, на какой основе? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сделать небольшой экскурс в сферы знания, которые ныне непопулярны, но по мере продвижения мира в XXI в. будут приобретать все большее значение, – политическая экономия и философия капитализма как системы.
У каждой общественной системы есть ее социальное «тело», субстанция, обладающая некими функциями, атрибутами. Все это, как и факт противоречия между субстанцией и функцией, – довольно тривиально. Чем примитивнее социальная система, чем больше общество зависит от природы, чем больше природные факторы производства господствуют над искусственными, а живой труд – над овеществленным, тем более простыми и менее острыми являются эти противоречия, тем больше функция «утоплена» в субстанции, тем меньше ее автономия.
Субстанция – это, прежде всего, материальное производство, отношения, складывающиеся в ходе него и по его поводу, т. е. в ходе распределения факторов производства (собственности). Функция (или функции) – это уже те отношения, которые складываются вокруг субстанции, по ее поводу, выступают в качестве ее атрибутов, и чем сложнее и развитее субстанция, тем больше функций, тем больше и очевиднее их несовпадение с ней, тем они автономнее; функции – это управление («государство»), регуляция социального поведения («политика»), коммуникации. У функции – свои структуры и формы организации, как и у субстанции.