Нина в тот же день написала два письма, одно – в Москву референту Саблину, где указала новый адрес мужа, другое – Василию в Верхний Баскунчак. Среди «принятия дальнейших мер», о котором писал Саблин, было и то самое «резюме»: вскоре в сталинградской печати появилось сообщение, что «дискуссию» по новой книге Матушкина можно считать законченной. И не в пользу Фейгина. Клеймо с повести было снято. Через неделю в Малую Францию пришло письмо и денежный перевод от Василия. Он настоятельно советовал жене ехать в Камышин, ибо ей там при матери будет спокойней жить и рожать, чем в глухом Баскунчаке. Написал также, что он решил, согласно договору, доработать этот учебный год. Мол, на Новый год иль после родов твоих примчусь, конечно, на пару дней, но доработать надо обязательно. Ибо одно дело – расторгать договор нельзя, что о нём, писателе, люди и дети подумают? А второе – учить ребятишек некому…
…О войне он не любил рассказывать. Не помню, чтобы, допустим, уже в шестидесятых-семидесятых, когда на книжные прилавки и экраны буквально хлынул «военный» поток, он охотно комментировал новые произведения о войне. В том числе доселе непривычный, скажем так, взгляд на неё в книгах Константина Воробьева, Григория Бакланова, Евгения Носова. Особо не трогали его и широко известные эпопеи Константина Симонова или Александра Чаковского. Даже когда у него самого в шестьдесят шестом в журнале «Октябрь» впервые была напечатана повесть тоже о военном времени и, казалось бы, пришла пора и ему «разговориться» хотя бы на семейном уровне, – нет, не было такого. Вытянуть из него хоть что-то стоило большого труда. Иногда, правда, он вдруг сам неожиданно вспоминал какие-то эпизоды.
Собирается, к примеру, дочка блины печь, возится с мукой, шурудит-взбивает тесто в чашке. Он глядит-глядит и…
– Нам… месяца полтора… зимой уж… в декабре… тоже муку давали… Ржаную только… В пакетиках… Индивидуально в руки… Ешь как хошь. Котелков и тех у каждого не было, в банках или ещё как наболтаем и варим… Тут костерок, там… Большие-то боже упаси разводить… Прилетит снаряд иль мина на закуску… Да и маленькие… Я, к примеру, развожу, а кто-нибудь прикрывает костерок, дым размахивает…
– Да что ж, никакой кухни не было, что ли?
– Я за всю армию не знаю, но у нас тогда… в конце самом сорок первого… случалось, что подолгу и не было… Разобьют её, кухню, и всё… Другую, что ль, наутро пришлют?..
– И что, только болтанкой ржаной и питались?
– Один день болтанкой… В другой, глядишь, в каком-нибудь селе сгоревшем картошки немного найдём… И то мёрзлой… Прямо так и говорили, что вот вам завтрак, а обед – трофейный…
– Ну хоть сто грамм-то наркомовских?..
– Ага… двести… Это уж потом… Я… в первый заход… не захватил, не успел и разок остограммиться… Правда, спирта на меня в санбате не меньше пол-литры, наверно, потратили… Срезали одежонку провшивленную… Обтёрли всего… Потом без наркоза кость раздробленную вынимали… Я только через неделю в санэшелоне вспомнил, что у меня накануне ранения день рождения был… прошёл… Тридцать шесть годков стукнуло…
Тут он умолкал…
Войну он разделял на два собственных «захода». Рассказывать я о том сам не буду, а приведу запись, которую Василий Семенович сделал уже в восьмидесятых, не знаю, по какому поводу. Остался в архиве листочек с десятком строк.
«…На войну я был призван 12 сентября 1941 года. Из Саломатино, где работал учителем. Наш 1169-й стрелковый полк формировался и обучался под Астраханью. Был назначен командиром отделения взвода пешей разведки. Первое наступление начали на Изюм-Барвенковском направлении, восточнее Харькова. Форсировали Северский Донец и освободили село Богородицкое. За полтора месяца освободили ещё ряд других населённых пунктов. 19 февраля 1942 года был тяжело ранен в бою за село Шаврово. Слепое осколочное ранение левого предплечья. Находился на излечении в эвакогоспитале № 3262 в Астрахани. В мае комиссовали с переосвидетельствованием через 6 месяцев. В этот период жил и работал в Камышине. Снова призвали в январе 1943 года, зачислили в 7-й отдельный учебный автополк сначала курсантом, а затем назначили помощником командира взвода. В марте 1945-го вступил в партию, а демобилизовался 20 октября того же года».
Уйдя на войну, оставив в камышинском домишке жену с тремя малыми дочками, младшей из которых чуть перевалило за годик, родным он смог послать весточку только из госпиталя. Как ни хотела Нина не расстраивать раненого мужа, но некуда было деваться в ответном письме от горестных известий. И первым было то, что через две недели после его ухода на фронт заболела корью и воспалением лёгких их младшенькая, Галочка. Пошла Нина в госпиталь, чтоб хоть чем помогли. Дали таблетки какие-то… А 29 сентября умерла малышка… В августе сорок шестого в память о ней назовут Нина и Василий очередную родившуюся дочь Галей…
Помню, я как-то спросил Василия Семеновича – писал ли он что-то в те полгода, которые провел в прифронтовом Камышине. «Нет, не писал, – скупо ответил он. Потом, помолчав, неожиданно разговорился: – Каждый день думал, как накормить семью, работал… Но с одной, считай, рукой много не наработаешь… Хорошо, что брат устроил на мясокомбинат учётчиком… Лёня в бухгалтерии там работал, по годам на фронт не взяли его… Но это ныне мясокомбинат – значит шматок за пазухой утащить можно… А тогда за это десять лет давали. Законы военного времени… Да и люди другие были… Правда, ударникам кости выдавали, килограмм по пять в конце недели… Хотя какой конец недели, когда без выходных почти работали. Но я на комбинате, слава богу, бесплатно обедал, а домой – кости те несу: Леня половину своей ежедневной управленческой пайки нам отдавал. Наварим бульона, а хлеба нет, хоть Нина Фёдоровна, тёща твоя будущая, на мельнице работала… А моя тёща в том ещё сентябре сорок первого, перед тем как Галочке помереть, позвоночник сломала… Пошла в дальний овраг за глиной, кухоньку в зиму обмазать хотела, а тут дождь, скользко… Пластом с тех пор около года лежала… Пока я по школам перед войной работал, Нина у неё жила, и я, комиссованный, туда ж приехал. В Старый город, на Колёсную… В нашем, в отцовском доме не поместишься – мать там крутилась с больным отцом, и семьи братьев старших там же, ребятишек куча… Вскорости, в конце сорок второго, отец умер… А ты говоришь, писал ли?
…Писать я начал потихоньку только в самом конце сорок пятого… В газету камышинскую устроился, в «Ленинское знамя», литсотрудником… Начал, кроме статей, вспоминать про художественную прозу. Правда, до войны немного писал в Морозовской, где два учебных года провёл после Баскунчака… Хоть и сняли вроде с меня в НКВД тогда обвинения, но в Сталинграде я не рискнул оставаться. В июле тридцать восьмого приехал, даже с месяц поработал в «Молодом ленинце» очеркистом… Луконин там как раз тоже работал… Но уже в Москву активно собирался, в литинститут переводился. В общем, не остался я… Хотя с приездом нового первого секретаря обкома и горкома Чуянова политическая обстановка в Сталинграде вроде бы выравнивалась… Но я всё равно перевёлся в Морозовскую. В первый год и семью забирал туда. Даже роман об учителях начал писать, несколько глав набросал… Но в начале войны тут, в Камышине, все рукописи порастерялись…»
С лихвой познав в первый свой «заход» кровавое лицо и нутро войны, её беспощадный натурализм, Матушкин как писатель в дальнейшем оказался перед нелёгким выбором. В очерке о Михаиле Лобачеве, напечатанном в 2006 году в «Отчем крае», я отмечал, что многие наши писатели, особенно те, кто имел педагогическое образование и перед войной учительствовал, считали литературное творчество в первую голову заочным воспитательным и просвещенческим диалогом с подрастающим поколением. И старались в своих произведениях создавать примеры для подражания. Эта доминанта и тормозила, я думаю, желание Матушкина писать войну, что говорится, с натуры. С другой стороны, что-то выдумывать, сотворять этакие «собирательные» образы он тоже не хотел, памятуя о том, что сам вживе видел и пережил на войне. Типовое «героичество» (это его словцо) тогда претило ему, о чём он мне не раз говорил.
Конечно, в подённой газетной работе, начавшейся для него осенью сорок пятого, в статьях и рассказах для той же газеты нередко появлялись «типовые» для литературы того времени фронтовики, вернувшиеся преимущественно в свои колхозы. Но на этом вся война на страницах тех его рассказов обычно и кончалась. Писать чисто военные вещи и вообще подробно вспоминать на людях войну, с чего я и начал этот разговор, он не торопился до середины шестидесятых. Не конъюнктурил, не выводил желанные для агитпропа образы, а сосредоточился на очень обычных людях, что подымали из разрухи послевоенное село.
Но – куда учителю деваться? – писал он тогда как бы преимущественно для детей старшего школьного возраста, то есть оптимистично и светло. Да и время писать о послевоенном селе в стиле, допустим, известнейшего фильма «Председатель» ещё не подошло. Тот же нагибинский Егор Трубников явился к читателю только в шестидесятых, когда и сам Матушкин начал писать по-иному: сначала повесть «На высоком берегу» – о безвестном фронтовике, потерявшем на войне руки и ноги. А потом и лучшую свою вещь – о девчушке-почтальонке, у которой сердце разрывалось от похоронок, но надо было работать, кормить, без отца-матери, своих младших сестрёнок и братишек. А уж повстречав в Рязани героя из героев – Бориса Ковзана, единственного в мире аса, в свои девятнадцать-двадцать четырежды таранившего фашистские самолёты и оставшегося после этого в живых, уж тут-то он справедливо взял в своей пьесе о нём возвышенную патриотическую ноту. Мол, попробуйте-ка обвинить меня в какой-нибудь «лакировке», отстранённом от жизни соцреализме или агитпропе. Вот он герой – живой, после спектакля под гром аплодисментов скромно выходящий на сцену.
Как он, навсегда оставшийся в душе сельским учителем словесности, радовался, когда в театр на этот и другие спектакли по его пьесам приходили старшеклассники! Наверняка вспоминал своих учеников с довоенной станции Морозовской, особенно свой класс, где был руководителем, из которого все вышли, как говорится, в люди.
Уже в семидесятых он узнал о том, что его ученик Володя Киселев был во время Сталинградской битвы командиром зенитной батареи, что в тяжком октябре сорок второго за кровопролитнейшие бои на севере Сталинграда он был награжден орденом боевого Красного Знамени. А Мамаев курган как раз в те дни в очередной раз штурмовал вместе со своим стрелковым взводом родимцевец Коля Кузнецов, тоже его ученик. И остановила отчаянного двадцатилетнего сержанта только вражеская пулеметная очередь, прошившая обе ноги. После войны Володя Киселев учился в ленинградском вузе, работал на Сталгрэсе, назначался, как сейчас говорят, вице-мэром Сталинграда, а потом возглавлял крупные нефтегазовые строительные тресты в нашей области, на Ямале, в Монголии. Известным в Донбассе рабочим-шахтёром, а потом и начальником шахты стал бывший воин знаменитой 13-й гвардейской дивизии Николай Кузнецов.
В семьдесят пятом Николай Михайлович прислал из своего городка Жёлтые Воды Матушкину в Рязань очередное письмо, приглашал на 30-летие Победы в Волгоград. Писал старому учителю и известному писателю, что на Мамаевом кургане, у статуи «Стоять насмерть», решили встретиться морозовские одноклассники: генерал Борис Засядкин, комбриг погранвойск генерал Леонид Тараниченко, полковник Александр Семенцов, другие «ребята». И, конечно, любимица класса, ставшая заслуженным учителем России, директор волгоградской девятой школы Татьяна Филатова. Татьяна Аполлоновна была директором «девятки» и в годы моей учёбы. Мы с ней много лет жили в одном дворе. Позвонила она нам с женой однажды, попросила зайти и вручила мне полдюжины документальных и краеведческих книг своего друга и морозовского одноклассника, известного ростовского писателя и журналиста Владимира Моложавенко – ещё одного ученика Матушкина…
Но я забежал далеко вперёд. Скажу только в завершение этого разговора, что встреча на Мамаевом кургане состоялась. Лично видел, сколько редкой радости и тёплой гордости за своих воспитанников испытал тогда Василий Семёнович. А позже, после всех салютов и встреч, размышляя где-нибудь в своём рязанском кабинетике, украшенном берёзовыми ветками и чурбачками, над прожитыми годами и написанными книгами, – он, может быть, в очередной раз убеждался самой жизнью, что та литература, которую принято называть соцреалистической, коей и сам отдал почти всю жизнь, помогала растить и духовно воспитывать тех самых настоящих людей, воистину патриотов Родины. Вот они стоят перед глазами. И около давней железнодорожной школы, и на главной высоте России. И что вразумительного скажут на это нынешние, изрядно «размытые» в гражданственном отношении «демократствующие» литературные критики и упорно «солженицынствующие» писатели?..
…Выше я говорил, что, начав в конце сорок пятого работать в камышинской газете, Матушкин стал после долгого пятилетнего перерыва потихоньку писать прозу. Но «потихоньку» не вышло. Стала художественная чаша перетягивать журналистскую. Днём в газету кропал, по району ездил, а вечером, а то и ночью – с головой в писательские тетради. Конечно, некоторые рассказы и в газету шли, но он, почуяв давний вкус к слову, решил делать книгу, взялся за повесть для детей, пробовал хоть что-то восстановить по памяти из пропавших глав несостоявшегося романа об учителях. И в какой-то момент почувствовал явную усталость, перенапряжение от подобной, почти круглосуточной работы с пером в руке. Точнее сказать – вечером и ночью старался работать над каждым словом и фразой по-писательски, а с утра до вечера – нередко гнал в редакции весьма серые, как бы унифицированные, строчки. Надо было что-то предпринимать.
И он недолго думая решил пойти в августе сорок седьмого воспитателем в городское ремесленное училище № 3 для сирот войны. Мол, отдежурю – и за писательский стол. Но в училище сразу сообразили, что к ним пришёл опытный преподаватель, да ещё и писатель. Пришлось опять стать учителем в этакой местной «Республике ШКИД». Тем не менее времени для писательского труда оставалось поболе. Это помогало ему и лишний раз съездить в Сталинград, где в сорок восьмом уже стал выходить альманах «Литературный Сталинград», да и до возрождения писательской организации оставался всего год. И как многолетняя заноза в сердце – неотступно свербила мысль о восстановлении в Союзе писателей…
Капельку забегая вперёд, скажу, что восстановиться, вернуть творческий стаж с тридцать пятого года официально ему так и не удалось. В октябре пятьдесят первого пришлось формально вступать заново кандидатом, но довольно быстро, первого января следующего года, он получает и «полноценный» писательский билет. И то слава Богу… Времена-то совсем ещё не оттепельные… Но, кроме моральной помощи Михаила Луконина, в багаже к тому времени были две вышедших кряду, в сорок девятом и пятидесятом годах, книжки рассказов, редактором которых был поэт Юрий Окунев. Уже в семидесятых Юрий Абрамович рассказывал мне, соседу по дому, что именно тот период «подружил его с горемычным Васей Матушкиным на всю жизнь».
После выхода второй послевоенной книжки (а в целом шестой) Василий Семёнович вообще переезжает в Сталинград, снимает комнатушку. Начинает печатать очерки в «Сталинградской правде», затем становится собственным корреспондентом всесоюзной «Учительской газеты» по Сталинградской области и Северному Кавказу. Братья-писатели из сталинградской организации на общем собрании на всякий случай снова рекомендуют его в союзписательские ряды, отсылают в Москву соответствующие документы. Практически он, писатель и собкор авторитетной газеты, получает право на предоставление отдельной квартиры для семьи… Надо ли говорить, что у него не только открывается второе писательское дыхание, а просто вырастают крылья… Да ещё и после получения кандидатского писательского билета за подписью секретаря правления Союза писателей СССР Алексея Суркова, к которому ему однажды удалось попасть на приём, когда приезжал в Москву в начале пятьдесят первого по делам газеты. И получить сдержанную, но поддержку.
…В конце августа пятьдесят первого года в доме № 8 по улице Мира, в двухкомнатной и двухбалконной квартире с видом на драмтеатр, праздновали простецкое новоселье. И то сказать – ни мебели ещё толком, ни посуды особой… Несколько стульев-табуреток и те у соседей пришлось на вечерок взять. Из писателей в гостях были Михаил Лобачёв, Юрий Окунев и Николай Мизин с женой, а также его старый знакомый по ещё довоенному Сталинграду заводской поэт Виталий Балабин. Зашёл и журналист Семён Ананко, тоже готовивший тогда почву для переезда из Камышина в Сталинград.
Печка в кухне новой квартиры была еще не газовая, а дровяная, но с духовкой. Потому на столе пироги с яблоками-капусткой вкусно пахли. А уж рыбы – сазанов и даже осетринки – нажарила Нина вдосталь и, представьте, тарелку с горкой вполне доступной тогда народным массам чёрной икры на стол выставила… Как вспоминала тёща, на всех выпили бутылку лёгкого винца и всего одну с лишком бутылку водки, вторую вовсе не допили. Ныне это кажется неправдоподобным, но так было. Да и кому пить-то? Окунев с Мизиным вообще почти непьющие, Лобачёв как ответственный секретарь писательской организации всегда в строгости себя держал, на подобных мероприятиях особо не засиживался, тем паче в сталинские времена. Балабин с Матушкиным при посильной помощи тихого и тактичного Ананко в основном и прикладывались к веселящей «Столичной»… Но не только ели-пили, но и спорили, говорили о вышедших и будущих книгах, об очередном номере альманаха, о Волго-Доне и городских новостройках, искренне веселились и пели…
А во дворе играли, знакомились с детьми соседей или забегали в квартиру, снуя с балкона на балкон, три его доченьки: шестнадцатилетняя Джемма, тринадцатилетняя Валюшка и пятилетняя Галочка. Наверняка это был один из самых счастливых дней в его жизни…
Привет, родные!
Вот уже двое суток мчит скорый от Саратова. Миновали Аральское море. Только десятого утром буду в Алма-Ате. Кругом голодная, совершенно сухая степь. Видна Сыр-Дарья в соляных белых берегах. Наверно, казахи живут бедно. Но дышится легче.
Открытку с таким посланием Матушкин бросил с дороги. Нет, он не ехал в соседний Казахстан в командировку. Как я писал выше, после нескольких вполне благополучных и плодотворных лет жизни в Сталинграде он вдруг заболевает астмой. Врачи советуют искать другой климат, и, выйдя из больницы, писатель едет «на разведку» сначала в ближний Саратов, где астма не отступила, а затем в дальнюю Алма-Ату. Сейчас вот случись такое с каким-либо нашим литератором (дай Бог всем здоровья), и куда поедешь, где и кому «чужие» писатели нужны? А в «тоталитарно-соцреалистические» советские времена и в республиках, вполне братских, русских авторов и переводчиков на русский язык очень даже привечали, и по России немало новых писательских организаций учреждалось.
Поначалу в Алма-Ате и вправду «дышалось легче» во всех отношениях. В главной местной газете с ходу печатают два его рассказа, выписывают досрочно гонорар, устраивают в гостиницу. Знакомится он с казахскими писателями, рассказывает им о своих довоенных переводах с калмыцкого. Но к концу осени – вновь обострение болезни… Один опытный врач советует ехать в Подмосковье.
По пути в Рязань, глядя на бесконечные степи, к северу уже заснеженные, Василий Семёнович наверняка вспоминал то время, когда, работая собкором «Сталинградской правды» по Палласовскому, Старополтавскому, Иловатскому, а потом Сарпинскому и Калачёвскому районам, писал о чабанах, степняках, старых и новых посёлках, бывал на целине. Его книга «Знакомые из Орловки», вышедшая в пятьдесят шестом, и состояла из художественных рассказов, навеянных теми журналистскими дорогами. Выходили и другие книги, как правило, с простецки-светлыми, как погожий сельский денёк, названиями: «Навстречу солнцу», «Солдатский котелок», «Твои товарищи», «На большаке». А несостоявшийся роман о сельских учителях стал повестью для школьников «В одном классе»…
И вот, в который раз, снова пришлось отрывать от сердца сталинградскую и камышинскую землю. Начинать жить заново в пятьдесят с лишком лет…
Я не намерен подробно описывать рязанский период его жизни. Задача моя была другая, сталинградская. И я как мог выполнил её. Скажу только, что из тридцати лет, прожитых в Рязани, двадцать пять были счастливыми в творческом и общественном отношении. Спасибо казахскому врачу, угадал он климат. А уж литературный «климат» зависит прежде всего от самого писателя. И Матушкин с первых тех дней взялся за привычное дело: стал ездить по Рязанщине, писать и писать о её людях: доярках, водителях, механизаторах, председателях, фронтовиках и, конечно, об учителях. Помню, к его семидесятилетию журналисты «Приокской правды» подарили ему просто неподъёмный альбом, по страницам которого расклеили десятки его публикаций, преимущественно добротных очерков (подобные альбомы, чуть поменьше, вполне могли бы при желании составить журналы «Крестьянка» и «Работница», не говоря о «Сталинградской правде»). Надо ли говорить, что газетно-очерковая работа в который раз помогала ему встречать героев художественных книг, что говорится, в пути.
Вот и Любашу, героиню самой известной повести своей, встретил он на ферме добротного касимовского хозяйства. Для начала написал о взрослой женщине, телятнице Надежде Ларионовой. Набрал вроде достаточно материала для очередного очерка. Так бы и уехал, да сподобил Бог поподробнее разговориться с Героиней Соцтруда о детстве её, о войне… После публикации очерка ещё пару раз приезжал в совхоз «Касимовский». Запал в душу рассказ деревенской женщины о мытарствах во время войны, когда на её четырнадцатилетние плечики после смерти матери навалилась забота о четырёх младших братишках и сестрёнках. И всех она к приходу отца с войны высмотрела, выдюжила. Конечно, с помощью людей добрых, каковых, что ни говори, всегда поболе злых, особенно в лихолетье, когда люди теснее друг к дружке жмутся…
Выше я говорил, что к середине шестидесятых Василий Семёнович стал явно возвращаться в художественном отношении в свою далёкую молодость. Язык его «Любаши» уже не тот, что в рассказах первых послевоенных лет. Он, безусловно, образнее, свежее, мелодичнее. Причём Матушкин явно рисковал, ведь писал он о тяжких годах и нелёгких ситуациях. И вроде требовались иногда очень даже тёмные краски. Парадокс, но даже отрицательных героев, грязноватых на руку людей он выводил «на чистую воду» чистым языком. В том смысле, что одновременно давал рядом образы добрые, общинные, сердечные. Правда, одна известная московская критикесса поморщилась в своей статье, посетовала, что уж слишком празднично описывает Матушкин, например, сцену, когда продрогшие дети – «егорята» разжигают зимой в избе русскую печь. Что поделать, ежели критикесса всю жизнь у готовых батарей да вычурных каминов грелась… И подобных праздников, настоящего тепла отродясь не знавала. Вот и молчала б про печь-то русскую. Да как же молчать, как же не плюнуть в колодец?..
Приведу всё ж хоть десяток строк из самого начала повести, дабы не быть голословным.
«Любаша вертелась перед зеркалом, что висело в узком бревенчатом простенке меж окон. Когда-то соседи, жившие в лучших избах и богаче, порой забегали к Егоровым оглядеть себя. Но с годами рама обморщилась, а лучистое диво затянула ржавая муть. Только и осталось в середине ясное озерцо на два-три черпачка.
…В избу забежала Варя, сестрёнка, чуть пониже старшей. Чернявая, с бледным, без малой кровинки, лицом. И вся угловатая, словно из прутиков сделанная. Она копала картошку, и растопыренные руки у неё были в чернозёме, как в лохматых перчатках.
Васятка, самый младший в семье, лобастый и всегда взъерошенный, догадался: Варя пить хочет, к ведру пригнулась. Подскочил, кружкой зачерпнул студёной воды, торопливо крикнул:
– Давай я тебе в рот лить буду!»
Двухмилионный тираж «Роман-газеты» принёс писателю несколько сотен писем. Особенно Матушкин гордился тем, что пронял даже одного то ли английского, то ли франзузского графа Ф. де Кёрзона, который писал ему: «…Я бы сказал, что Любаша олицетворяет ваш народ с его спокойствием, преданностью и мужеством перед лицом тяжёлых испытаний». Получил он тогда отзыв и от известного канадского писателя Дайсона Картера, который, кстати, в семидесятых был гостем волгоградцев. А повесть он прочитал в распространяемом тогда по всему миру журнале «Советская литература», выходившем на английском, немецком, испанском и ещё нескольких европейских языках.
Помнится, как в телепередаче рассказывала о «Любаше» замечательная актриса, народная артистка России Римма Маркова, которая играла одну из главных ролей в художественном фильме, снятом по повести на киевской киностудии имени Александра Довженко в конце семидесятых и ставшем лауреатом XII Всесоюзного кинофестиваля в Ашхабаде. Перевели повесть и на дюже ныне самостийный украинский, выпустили в Киеве отдельной книгой, ласково назвали русскую девочку Любонькой…
Ещё до публикации в «Роман-газете», когда повесть впервые появилась в апрельском номере столичного ежемесячного литературного журнала «Октябрь» за 1966 год, состоялась премьера «Любаши» и в Волгограде. В пушкинский день шестого июня в городе появились афиши, приглашавшие волгоградцев к семи вечера в областную библиотеку имени Горького, работавшую тогда в здании, где ныне располагается медуниверситет. Приехавший из Рязани на родину Василий Семёнович выглядел внешне отнюдь не «на белом коне», подобное состояние было скорее внутренним. Он скромно смущался, задумчиво глядел в переполненный зал, где почти не было его коллег-писателей… Юрий Окунев, Павел Сергеев… Вёл вечер тогдашний ответственный секретарь писательской организации Владимир Матвеевич Костин.
Шла та «презентация» часа два с половиной, в духе времени, когда литература была народу нужней колготок и колбасы… Читатели, отдав должное «Любаше», переходили на другие «свежие» произведения волгоградских и советских писателей, читали стихи, в том числе и собственного сочинения… Одна девушка, помнится, просила Матушкина написать продолжение повести – о «егорятах», ставших взрослыми. На что Костин сказал, что это может испортить ёмкое и цельное произведение, искусственно вытянуть его в шаблонный роман. Так думал и автор.
Как в воду глядел Окунев, предложивший Матушкину написать сценарий кинофильма. Правда, он советовал другу «взять в Москве за руки двух сталинградцев: бывшего редактора «Сталинградской правды» и тогдашнего председателя Госкино РСФСР Александра Гавриловича Филиппова, хорошо знавшего Матушкина по работе в газете, и недавнего актёра нашего драмтеатра, народного артиста России Ивана Герасимовича Лапикова» – и идти с ними на «Мосфильм». Из Лапикова, мол, получится великолепный председатель колхоза-горемыки Флеган Акимыч, а на роль Любаши надо обязательно взять незнакомую девчушку откуда-нибудь из камышинской самодеятельности… Получилось несколько иначе, но фильм состоялся, о чём я только что поведал выше. В формате «ретро» его уже в новом веке показывали по Центральному телевидению.
Но не в том задача моя, чтобы перечислять успехи писателя, пьесы, шедшие сотни раз на многих сценах, новые книги, ордена да медали. Не хочу кидать камни в тех рязанских литераторов, кто после солженицынского исключения из Союза писателей на собрании, где волею судьбы Матушкину пришлось возглавлять группу местных авторов, начали многолетнюю травлю человека, кто только и делал, что помогал им обретать членские билеты, квартиры, выпускать книги. Многие из них уже, как говорится, предстали пред Господом, и Он им судия…
Замечу, правда, что уж на что был зол на Матушкина сам Солженицын – вольно иль невольно сажавший Россию на мель «бакенщик Исаич» (Е. Маркин). Уж как ни презренно расписывал он в безразмерно-подноготных мемуарах «Бодался телёнок с дубом» своё предрешённое аж на Политбюро и совершенно не зависевшее от «пятерых рязанских мужиков», коих удалось собрать, исключение из отнюдь не монолитных союзписательских рядов, – и тот, давая портрет недруга, скрепя сердце написал: «…Сидит на подоконнике Василий Матушкин – благообразный такой, круглолицый, доброе русское лицо. Он-то в дни хрущёвского бума сам и нашёл меня, сам приносил мне заполнять анкеты в СП, так радовался «Ивану Денисовичу». (Новый мир. 1991. № 7. С. 117). А в телепередаче в честь собственного восьмидесятилетия в декабре девяносто восьмого, забыв на минутку язвительность, добавил еще: «Ни дать ни взять – деревенский батюшка…»
Дам, приближаясь к устью, несколько бытовых, семейных, даже весёлых моментов, а то слишком уж сложно да грустно получается. В Рязани он жил с двумя дочками. По приезде в Рязань двадцатилетняя Валя пошла работать на завод счётно-аналитических машин токарем, потом была до самой пенсии мастером, даже орден заработала наряду с тромбофлебитом… Это тоже характеристика писателю, совершенно не занимавшемуся, может, даже излишне совершенно, устройством дочерей в какие-то благополучные и тёплые места. Добавлю в связи с этим, что старшая его дочь Джемма после пединститута поехала в село, несколько лет преподавала русский язык и литературу в Логу, в Сиротино на Дону, а потом лет двадцать в камышинской школе.
Будущая жёнушка моя Галина заканчивала в Рязани среднюю школу, а потом уехала к маме в Волгоград. Ибо степнячке Нине Фёдоровне, в свою очередь, совершенно не подходил влажный подмосковный климат, она переставала слышать даже в слуховом аппарате. Пожив с год на дождливой и холодноватой Оке, она, вздохнув, уехала на солнечную и жаркую Волгу. В общем, так вот жили Матушкины – меж Рязанью и Сталинградом – Волгоградом.
Валя смотрела за отцом хорошо, сокрушаясь иногда его привыканию к определенным вещам. Он мог год проходить в одном и том же костюме, целую пятилетку в одной шапке, совершенно не замечая этого. Галстук надеть на него было равносильно удавке… Но дочка всё ж старалась как-то разнообразить гардероб отца. Однажды купила ему богатую меховую шапку и уговорила надеть взамен хронической кроличьей. Надел и пошёл в театр на спектакль по своей пьесе. После представления спустился к вешалке, гардеробщица подаёт ему пальто и, понятно, новую шапку.
А он, абсолютно забыв про обновку, удивляется: «Что вы, это не моя!». Гардеробщица растерялась, отнесла богатый убор на полку: может, перепутала чего? Рядом чья-то кроличья шапка лежит. «Может, это ваша, Василий Семенович?» – «Да, да, вроде моя». Надел и домой. Представляю, какое выражение лица у Вали было, когда она увидела на голове отца прежнего примятого чёрного «кролика»…
Он был неутомимым путником. Причём оставаться на месте больше трёх-четырех дней он без особой нужды просто не мог. Из домов творчества уезжал через неделю, хотя срок отмеривался тогда в двадцать четыре дня. Лишь за год до смерти он пробыл в ялтинском писательском Доме творчества три недели. И то благодаря тому, что подружился с известным поэтом, мудрецом и балагуром, автором «Соловьёв» Михаилом Дудиным, с которым ежедневно проводил часа четыре и который на прощанье сам вырезал ему крепкую кизиловую палку-трость с кудрявым корневым набалдашником. Но Василий Семёнович, бедный, и её забыл в поезде…
Лет пять я старался затащить его в крымский Коктебель, благо там ещё здравствовали мои тётушки, так что отдельная комната и доброе домашнее питание были обеспечены. Наконец он согласился, приехали мы. Раза два искупался он в море, осмотрел волошинский особняк, походил часок по тенистой территории писательского парка. Съездили, тоже на часок, в соседнюю Щебетовку. Через три дня: «Ну что ж, хорошо… Но надо ехать…». И ведь уехал на следующий день! Даже забыв свой очередной «хронический», в синеватую клетку, пиджак, который я вложил в торбу, пересыпал орешками миндаля и выслал посылкой в Рязань…
В общем-то такое поведение отнюдь не было чудачеством. Процитирую из его записной книжки:
«Труд писателя – это беспрерывные родовые муки. Мысли просятся на бумагу, но выложенные на лист, они теряют свою привлекательность… Писатель начинает мять слова, шлифовать, ковать, вновь и вновь бросать в огонь, опять вынимать, обливаясь потом… Истинный момент – не когда он бросает работу над фразой, когда она становится дельной, а когда он полностью обессилевает и уже не может больше ничего сделать. Тогда он откладывает лист и посылает рукопись в набор. И, как правило, он до такой степени недоволен сделанным, что не в силах на первых порах прочитать изданную книгу».
Вот и Василий Матушкин находился в тех постоянных «родовых муках». И надо ли объяснять, почему писатель нередко, а то и постоянно задумчив, где-то «витает», забывая про шапки и пиджаки… Хорошо сказал, по-моему, Мопассан: «Если бы жена писателя знала, что он пишет даже тогда, когда смотрит в окно».
Завершая свои раздумья о судьбе и литературном труде Василия Семёновича Матушкина, я повторю то, с чего начал эту нелёгкую повесть. Где бы ни бывал и ни живал, – всю жизнь он считал себя сталинградцем, камышанином. И оставался таковым до самой кончины своей. И не красное это словцо, а немного горькие слова… Как и жизнь всякого человека.
Уже в новом веке в Камышине на старом здании бывшей семилетней школы, что стоит на улице Верхней, 49, появилась мемориальная доска:
«Здесь с 1913 по 1919 год учился известный писатель Василий Семенович Матушкин (1906–1988)».
А рядышком ещё одна:
«В этой школе в первые годы Советской власти работала учительницей Татьяна Тихоновна Торгашова. Казнена белогвардейцами в августе 1919 года».
Издали глянешь: два белёсых прямоугольничка на краснокирпичной стене – словно два белых крыла неведомой птицы, улетающей в вечернюю зарю… Или прилетающей из утренней…
…Напоследок один его афоризм: «Долгожитель не тот, кто долго тащится по жизни, а тот, кто долго живёт в памяти своего народа».
Камышин. Начало 1900-х гг.
Дом семьи Матушкиных в Камышине. Довоенные годы
Василий Матушкин с племянниками. Камышин, 1930-е гг.
Семен Петрович и Евдокия Степановна Матушкины с сыновьями, их жёнами и детьми (Василий Матушкин крайний справа). Камышин, 1940 г.
Василий Матушкин с женой Ниной Ермаковой. 1933 г.
Удостоверение ответственного секретаря Сталинградского краевого журнала «Социалистическая культура». 1935 г.
Членский билет Литфонда Союза ССР за подписью Всеволода Иванова. 1935 г.
Василий Матушкин. 1941 г.
Удостоверение учителя Морозовской железнодорожной средней школы. 1940 г.