Марсель Пруст
У Германтов
ПО НАПРАВЛЕНИЮ К ПРОШЛОМУ
Советский читатель знакомится с романом «У Германтов», или же «По направлению к Германтам», — так можно перевести название третьего тома многотомного произведения Марселя Пруста «В поисках утраченного времени».
На родине Пруста роман этот увидел свет в 1920 году.
До его появления, а точнее говоря, до 1919 года, когда Пруст получил Гонкуровскую премию, он не смог добиться сколько-нибудь заметной литературной известности. Есть поразительное несоответствие славы Пруста, после смерти (умер в 1922 г.) ставшего почти легендарной фигурой мировой литературы, этой его безвестности при жизни, жизни обеспеченного молодого человека, подлинной страстью которого были — на первый взгляд — аристократические и буржуазные салоны, а литературное творчество — всего лишь попутным и преходящим увлечением. После издания (в 1896 году) сборника первых прозаических опытов «Утехи и дни» и некоторых других литературных произведений, к началу нашего века Пруст как будто и вовсе прекратил литературную деятельность. Активность завсегдатая салонов сменилась почти абсолютной пассивностью неизлечимого больного, обреченного человека, после 1905 года переставшего покидать место своего вынужденного заточения.
Но оказалось — именно тогда, когда подлинная, более или менее активная жизнь Пруста прекращалась, когда он был поставлен перед неизбежностью жизни в мире воображения, перед необходимостью только «вымышлять жизнь», именно тогда его искусство получило такой импульс, который буквально его преобразил.
В 1954 году была опубликована книга Пруста «Против Сент-Бёва». Книга эта начала оформляться, как только Пруст остался в своей изоляции. Пруст работал безостановочно, с возраставшей заинтересованностью и энергией, несмотря на болезнь. Пруст не опубликовал своего «Сент-Бёва», но скоро появится необычайное его продолжение, его неожиданный результат: роман «В поисках утраченного времени». Пруст, казалось бы, ничего не планировал, ничего не замышлял, ничего не обещал — он просто-напросто начал поиски утраченного времени.
Соответственно складывался роман — не как обычное «сочинение», не как сочиненный роман, а как форма существования писателя, единственно доступная ему форма бытия, с помощью которой Пруст бросил вызов оставлявшей его жизни, как такое произведение, которое покоилось на убеждении его создателя в том, что «истинное искусство — это искусство, которое улавливает реальность удаляющейся от нас нашей жизни». Таким образом Марсель Пруст начал свое путешествие в прошлое.
В размышлениях о Сент-Бёве, в первых же попытках обрести прошлое появляются персонажи романа «В поисках утраченного времени». И ранее других — Германты. Фрагмент двенадцатый книги называется «Бальзак г-на де Германта». Странно видеть рядом два таких имени, вряд ли соотносимых и соизмеримых, настолько они удалены и разобщены. Но для Пруста они равноценны. Если Бальзак оставался олицетворением живой и авторитетной художественной традиции, то Германт выполнял роль такого же символа традиций социальных. В необыкновенных поисках, которыми был занят Пруст, Бальзак и Германт были не только именами — они были ориентирами. И к одному и к другому Пруста влекло неудержимо. Рядом они смогли появиться потому, что принадлежали внутреннему опыту писателя, были важнейшей частью жизни «я», а жизнь «я» превращалась в роман, «Бальзак г-на де Германта» — это «глава» воспоминаний Пруста и одновременно глава романа.
Прежде чем познакомить читателя с «Бальзаком г-на Германта», писатель знакомит его с «Бальзаком Марселя Пруста» — во фрагменте «Сент-Бёв и Бальзак». Бальзак широко вошел в предварявший роман теоретический труд Пруста, и чувствуется — Пруст буквально одержим этой гигантской фигурой. Он осыпает Бальзака критическими, порой ироническими репликами, он снисходителен в своих оценках, но тем паче проступает эта одержимость, эта потребность «любить Бальзака, улыбаясь всем его наивностям, которые в такой мере являются им самим, любить его с легкой иронией, смешанной с нежностью».
Герцог де Германт преклоняется перед авторитетом Бальзака, подобно писателю Прусту. Но не это главное: важнее то, что Пруст на Германтов смог посмотреть «через Бальзака», через традицию французского критического реализма, олицетворением которой действительно стал Бальзак.
В ряду книг, составляющих монументальную серию «Поисков утраченного времени», том «По направлению к Германтам» занимает особое место благодаря теме Германтов — теме, в которой полнее всего реализовались социальные идеи и идеалы писателя, их эволюция.
В книге «Против Сент-Бёва» Пруст поделился воспоминанием о том, что еще отец его говорил о замке Германтов — «дворец фей». Германты в первых и устойчивых впечатлениях отождествились с их замком, с чарующей сказкой, с чем-то недоступным и сладостно-желанным. Реальных очертаний Германты почти не имели, были «именем» («чистое имя, наполненное прекрасными образами, незапятнанными никакими земными воспоминаниями»).
«Слишком прекрасное, чтобы быть реальностью», имя «Германт» в сознании Пруста с юношеских лет отождествилось с миром грез, мечтаний, с идеалом — и с прошлым. Это прошлое тоже не особенно было обременено «земными воспоминаниями», скорее это было впечатление Пруста от всего гармоничного, изысканного, элегантного, что складывалось в многовековой истории Франции и что, по убеждению Пруста, было унаследовано аристократическим светом и, следовательно, Германтами. Сохранившаяся в салонах Германтов старинная обстановка кажется Прусту столь же «чудесной», как «безошибочность вкуса» или же «вежливость» или же иные приметы «имени», породы Германтов, несущие в себе прошлое в наглядной, осязаемой форме повседневного быта, нравов и манер.
Итак, Германты — живые носители «печати веков», облик прошлого времени во времени настоящем. «Поиски утраченного времени» имеют у Пруста и этот смысл — смысл «поисков» Германтов вследствие непрестанного, почти фатального движения по направлению к прошлому как к мечте, как к идеалу. Соотношение времени «утраченного» и времени настоящего означает собой не только общефилософское соотношение идеального и реального, искусства и действительности, но и отношение идеала к реальности, отношение автора к конкретному жизненному, социальному материалу. В данном случае «утраченное» — это вполне определенное «прошлое»: «Посмотри на башни Германтов… Подумай, что возвышались они, нерушимо вздымая XIII век, тогда, когда… вас не могли приветствовать башни Шартра, башни Амьена, башни Парижа, которые еще не существовали», так Пруст писал в книге «Против Сент-Бева».
Когда Пруст создавал этот свой труд, он верил в то, что движение по направлению к прошлому оберегает от разочарований.
По убеждению Пруста, разочаровывает реальность, а Германты не могут разочаровать, так как не могут стать реальностью — они не что иное, как «образ Времени». В романе «По направлению к Германтам» герцогиня Германтская для рассказчика поначалу — «божество», и он сохраняет позу восторженного ее созерцателя. Смотрит он на восхищающий его мир пристально, стараясь ничего не упустить.
Если представить себе феноменальную наблюдательность Пруста, то не приходится удивляться той несравненной картине жизни «света», которую развернул перед читателем Марсель Пруст. Он поистине соорудил памятник прошлому, памятник аристократии. Однако сам же поставил его на фундамент крайне непрочный. И вот здесь уместно вернуться к Бальзаку.
Германт стоял рядом с Бальзаком в рано определившихся пристрастиях Пруста — мы это видели. Вслед за «доктором социальных наук» Бальзаком Марсель Пруст мыслит категориями социальными; общество подразделяется в его представлениях на большие социальные пласты — аристократические «верхи», буржуазия, слуги. Все в их облике так или иначе с социальным положением связано. Через нравы, обычаи, привычки, через все бесчисленные и мельчайшие детали бытия, скопированные Прустом, проступают характерные черты определенного класса. Правда, в понимание классов Пруст привносил сословный схематизм, буржуазную одномерность, благодаря чему общество в его изображении делилось на «имена», навечно отмеченные печатью социальной принадлежности, — хозяин есть хозяин, а слуга есть слуга. В удивительных по наблюдательности и скрупулезности выполнения коллективных портретах представителей разных классов есть нечто от кунсткамеры, от музея, от застывших экспозиций, которые Пруст созерцает и старательно описывает.
Само собой разумеется, степень типизации в романе Пруста находится в прямой зависимости от способности писателя взглянуть на Германтов критически, взором не восторженным, а оценивающим такую способность рассказчик мало-помалу обретает, обретает в пространстве всего большого романа. Движение «по направлению к Германтам» — это движение по направлению к Германтам реальным, подлинным, не иллюзорным.
Поэтому в романе Пруста движение по направлению к прошлому, можно полагать, неожиданно для самого Пруста, превращается в движение к настоящему, то есть к реалистическому изображению «света», к критическому его воссозданию. Так возникает внутренняя динамика статичного романа, который в буквальном смысле слова никакой «истории» не содержит, в котором вряд ли возможно вычленить то, что называется фабулой. Рассказывается в нем о том, как пытался герой пробиться в салон герцогини, и весь огромный том не спеша вращается вокруг возможного, ожидаемого, добываемого приглашения в этот салон. Коврик у входа в вестибюль — это воплощение границы, заветный рубеж у врат волшебного мира.
Но вот рубеж пройден. Германты из чарующего «имени» начинают превращаться в реальность. С этого момента движение романа определяется утратой иллюзий. И здесь, как повсюду, рассказчика ожидают разочарования. Прошлое не сумело уберечь от столкновения с реальностью, прошлое само стало при этом столкновении разочаровывающей реальностью. Правда, процесс этот, процесс утраты иллюзий, развертывается у Пруста с поразительной медлительностью, он крайне осложнен. Создается впечатление, что Пруст дает возможность читателю составить свое мнение, сам воздерживаясь от заключений и оценок сколько можно. Пруст упорно продолжает свой труд реставратора, старательно, умело, с любовью восстанавливающего очаровательную старину, а читатель уже видит, что символический коврик лежал у входа в мир, где распоряжаются закостенелые правила, где властвует мертвый ритуал, где царит пустое тщеславие. Гнетущее недоумение охватывает и рассказчика — неужели ради таких обедов все предпринималось? Ради существования, которое явно «ничтожно»? Такому выводу рассказчик все еще пытается сопротивляться, он позволяет себе надеяться, что «непоколебимость предрассудков является оборотной стороной стойкости самых возвышенных нравственных идей» тогда, когда рисует, например, сцену, звучащую как приговор светским предрассудкам и ритуалам: сцену беседы герцогини с умирающим Сваном, когда человечности не нашлось места и оправдания в «кодексе светских приличий».
Процесс утраты иллюзий развертывался в романе Пруста медленно постольку, поскольку, как признавался сам Пруст, его отношение к действительности определялось не столько «исторической любознательностью», сколько «эстетическим удовольствием». Можно говорить о вялости политического темперамента Пруста. В гигантском полотне «Поисков утраченного времени» относительно незначительное и второстепенное место занимали открытые исторические ассоциации. Нелегко определить время его действия.
В романе «По направлению к Германтам» время действия уточняется благодаря довольно частым упоминаниям о деле Дрейфуса. Для этого дела Пруст явно сделал некоторое исключение из своих правил, о нем читателю напоминая и к нему определяя свое отношение. Судя по всему, Пруст был дрейфусаром; в расколовшей Францию политической схватке он занял сторону сил демократических, осудил национализм достаточно ясным и решительным образом.
Но даже этому событию, делу Дрейфуса, в романе Пруста недостает социально-политического контекста, а потому и точной политической квалификации. И это событие включено в своеобразную шкалу ценностей, установленную Прустом. Читатель, несомненно, обратит внимание на нехарактерную для деликатного Пруста резкость, с которой он отчитал «глупцов», полагающих, будто для характеристики человека имеет значение «масштаб социальных явлений». Необычайная резкость объясняется тем, что Пруст защищал важнейшую свою мысль, мысль о решающем значении внутреннего опыта. Шкала ценностей по Прусту — понятие внутреннее, а не внешнее, какими бы ни были события внешнего мира. От таких событий Пруст поспешно переходил к сфере бытия, в которой чувствовал себя уверенно, — к сфере частной жизни.
Так от «волн, расколовших Францию», — от дела Дрейфуса он переключается на «дела другие», и явно для него более важные, на тон истинно эпический, которым он повествует о болезни бабушки. Повседневность — истинная стихия Марселя Пруста, в известном смысле его открытие в жанре многотомного романа. Даже те из характеристик его персонажей, которые выполнены прямо-таки с бальзаковской силой, неизменно ограничены миром обыденного, каждодневной сутолокой светских встреч и приемов, домашних забот, даны вне социально-политической деятельности, да и вообще вне деловых отношений (человеческие поступки Пруст считал «сбивчивым и неадекватным» способом выражения личности, а герой его старается по возможности обходиться без поступков).
Пруст явно побаивался выходить за пределы жизненного опыта рассказчика — за пределы своего собственного жизненного опыта. Непреодолимо искушение отождествить героя романа с его создателем, и сам писатель постоянно к такому отождествлению подталкивает, вводя в роман все, что им самим было пережито. Повествование приковано к прямой форме, к «я» рассказчика — не только социально-политическая инертность Пруста, но и его субъективизм замедляли движение к открытию подлинной сути «высшего света», истинного лица Германтов.
Читатель волен воспринимать роман Пруста в привычной для нас традиции как иллюзию «подлинной» реальности. Но в таком случае он с удивлением обнаружит горестное признание рассказчика в том, что тот никак не может начать писать. Оказывается, к середине третьего тома своего романа он еще не приступал к нему и даже не знал, как за это дело приняться! Нет, здесь не следует искать недоразумения — просто не следует забывать о том, что иллюзия настоящего времени (неизбежно при чтении Пруста возникающая) ошибочна. Роман-то занят поисками времени прошедшего.
Допустим, что читатель не сочтет это обстоятельство существенным, — для читательского восприятия книги оно не всегда необходимо. Но Пруста нельзя понять, опустив его цель, его замысел, в какие бы противоречивые отношения ни вступали замысел и осуществление. В памятном предисловии к книге «Против Сент-Бева» Пруст сказал жестко и решительно — «с каждым днем я все менее ценю разум» и с этого заявления начал свой бесконечный путь к прошлому времени. А вслед за этим тотчас указал на свой способ постижения реальности: «каждая минута нашего бытия воплощается в каком-либо материальном объекте», и вот это минувшее, законсервированное существование должно оживать, воскресать с помощью «инстинктивной памяти», с помощью ощущения, которое вызывает к жизни таящиеся в подсознании воспоминания.
Тут все для Пруста было исполнено огромного значения. И больше, пожалуй, то, что возникало в результате такого обретения реальности, чем то, каким способом она обреталась. Обреталась же, по убеждению Пруста, реальность подлинная. Гарантией этой подлинности было то, что реальность становилась продуктом сознания, результатом восприятия, некогда полученного впечатления. А какая иная реальность дана нам? — уместно спросить. Реальность, наши впечатления питающая. Пруст тоже, конечно, допускал ее существование, полагая, что в ней — залог жизни чувств, залог восприятия и начало творчества. Но он признавался в том, что, непосредственно созерцая, воспринимая какой-нибудь предмет, не в состоянии был «прямо с ним соприкоснуться». Таким образом, «утраченное» — это не просто прошлое для Пруста, это истинно реальная реальность.
Нетрудно увидеть «личные» причины такого понимания реальности и искусства, причины, благодаря которым роман Пруста стал явлением неповторимым, исключающим подражание: не забудем, что роман создавался обреченным человеком, которому не оставалось ничего иного, кроме поисков уходившей жизни, поисков прошлого времени, единственно реального для него. Но этого объяснения недостаточно. Пруст не писал так, «как птица поет». Свое произведение Пруст пытался организовать вокруг убеждения в том, что «все — в сознании». Особенно настаивал Пруст на относительности наших суждений тогда, когда приступал к изображению любви. Изображение любви занимает очень большое место в романе, где движущей силой чаще всего оказываются желания. Но любовь, по Прусту, — это «любовь не к ней, а любовь ко мне, мое внутреннее состояние»; такое состояние, которому лишь в малой степени соответствует «внешнее явление». Воспроизводит Пруст это состояние как поток непрерывно сменяющих друг друга, противоречивейших, сложнейших, многослойных и многогранных состояний. Поскольку в этом потоке теряются и меркнут очертания объекта привязанности, присутствует скорее влюбленный, чем его возлюбленная, оно становится однообразным, неизменно уподобляясь неизлечимой болезни.
Мощные импульсы, исходящие из подсознания — желание и наслаждение, — властно отстраняют в романе Пруста нравственные оценки, заменяя их категорическим императивом «нравится — не нравится». «Эстетическое удовольствие» как критерий оценок проявляет себя более чем очевидно именно тогда, когда речь идет о любви. Как можно судить, если наслаждение оправдывает ложь? — восклицал Пруст, оставляя своего читателя перед соблазнительными безднами греха.
Пруст представал подлинным и удивительным мастером в изображении изменчивости, подвижности, противоречивости реального мира. Все течет, вся материя, детально, скрупулезно воспроизводимая, вовлечена в гигантский поток, в реку изменчивого бытия. Пруст ловит каждый миг жизни «элементарных частиц» — но в каждый миг каждая частица уже иная. Весь гигантский по объему материал своего романа Пруст намерен был связать с мгновением непосредственного ощущения и подсознательного импульса, будучи уверен, что «только впечатление — критерий истины». Как бы ни складывалась жизнь героя, его память, его сознание одержимо вечно живущими, внезапно всплывающими первыми впечатлениями — прогулок то в сторону Свана, то в сторону Германтов, видом местной колокольни, запахами придорожных трав.
Память цепляется за них как за доказательство непрерывности и неисчерпаемости бытия. Лишь церковь в Комбре возвышается над грудой развалин, в которую превращается жизнь. Лишь церковь да воссоздающее ее искусство — роман, который заменял жизнь и стал единственной гарантией существования и для Пруста, и для его героя. Самая последняя истина для Пруста состояла совсем не в том, что происходило на самом деле и что в романе описывалось, а в том, что само описание совершалось, что писался роман. Иными словами, в перспективе развития эстетики Пруста — то, что именуется «искусством для искусства».
Однако перспектива эта не была достигнута Марселем Прустом.
Пруст в своих декларациях третировал реальность, но весь его роман пронизан неудержимым к ней тяготением, он буквально одержим реальностью. Пруст провозгласил мир внутренний единственно реальным («все — в сознании»), но по большей части роман представляет собой описание внешнего мира, закрепить которое за миром внутренним далеко не всегда возможно и во многих случаях вовсе не обязательно. Значительная часть романа никак не может сойти за продукт «инстинктивной памяти». Нередко речь идет о том, что рассказчик сам не видел, а потому вряд ли мог «инстинктивно» вспомнить. Пруст «искал время» и — как ему казалось — находил его в те мгновения, когда «инстинктивная память» вырывает человека из-под власти хронологии, когда она предоставляет сознанию факты одновременно настоящего и прошлого. Но ведь не кто иной, как Бальзак, сопровождал Пруста в его поисках. Закономерно поэтому, что культ Германтов сменился картиной «деградации аристократии», которую попытался отразить Пруст, по его собственным и неоднократным признаниям. В итоге своего пути Пруст обнаружил несовпадение внешней формы и внутреннего содержания жизни «высшего света». Это несовпадение питало собой те разнообразные оттенки комического, которые обогащали образную палитру художника по мере его идейной эволюции. В этой палитре преобладала ирония, то есть такое порицание, которое останавливается на полдороге, порицание, социально недостаточно уточненное. Однако расхождение между видимостью и сущностью питало собой не только комические, но и сатирические краски в образной системе романа Пруста. Правда, чаще всего Пруст ожидает от героев, что они покажут свое истинное лицо в разрастающихся монологах, в речевых характеристиках, отражающих образ мыслей и чувств «стороны Германтов». Прямые оценки для него затруднительны.
Но так или иначе, все оттенки комического в романе Пруста свидетельствуют об увеличивающейся между рассказчиком и объектом повествования дистанции, о возникающем отчуждении, о критическом отношении. Все они теснят то впечатление, которое пытался вызвать Пруст, — впечатление, будто бы «все окружено душой», то есть реальный мир закрыт субъективными ощущениями, запирающими художника в темнице его души так, как сам Пруст был заперт болезнью в четырех непроницаемых, обитых пробкой стенах. И все они просто-напросто несовместимы с такой дорогой для Пруста идеей «инстинктивной памяти». Иронические, а тем паче сатирические интонации вряд ли рождаются на уровне подсознания и инстинктивной реакции на действительность — они формируются на уровне социально определенного к ней отношения, в традиции Бальзака.
Сколь бы, однако, ни разочаровывался Пруст в прошлом, настоящее не смогло ему заменить сказочный мир элегантности, а тем паче не мог связать Пруст свои надежды и свои идеалы с будущим. Личные причины формирующегося в его искусстве пессимизма, глубочайшей бесперспективности хорошо известны и вызывают искреннее сочувствие: какое будущее, какие надежды могли быть у обреченного человека? Но роман, созданный Прустом, был обобщением и стал символом совершенно определенного мировосприятия. Критиковать это мировосприятие необходимо, не забывая при этом: непреходящей заслугой Марселя Пруста остается то, что он показал — показал убедительно, не извне, а изнутри, с «той стороны», — сколь ошибочным было им самим избранное направление, направление к Германтам, к воспетому им прошлому.
У Германтов
ЛЕОНУ ДОДЕ,
автору «Путешествия Шекспира», «Соломонова суда», «Черной звезды», «Призраков и живых», «Мира образов», автору стольких шедевров. несравненному другу — в знак благодарности и восхищения —
Утренний щебет птиц явно раздражал Франсуазу. От каждого слова «прислуги» она вздрагивала; ходьба «прислуги» не давала ей покою, и она все спрашивала, кто это там ходит; дело в том, что мы переехали. Разумеется, слуги не реже сновали и на «седьмом» нашей прежней квартиры; но Франсуаза была с ними знакома и ощущала в их беготне нечто дружественное. На новом месте она с мучительным напряжением вслушивалась и в тишину. А так как новый наш квартал был столь же тих, сколь шумен бульвар, где мы жили раньше, то в теперешнем изгнании Франсуазу при звуках песни (слышной, подобно оркестровой мелодии, издалека, если только поют негромко) прошибала слеза. Вот почему я хоть и посмеивался над ней, что она тяжело переживала наш переезд из дома, где «все нас так уважали», где она, плача, как того требовал комбрейский обычай, укладывала свои вещи и утверждала, что лучше этого дома на свете нет, все-таки, оттого что мне одинаково трудно было приноровиться к новой обстановке и расстаться с прежней, потянулся к нашей старой служанке после того, как удостоверился, что устройство в доме, где еще не знавший нас привратник не оказывал ей знаков уважения, необходимых для ее душевного спокойствия, довело ее до полуобморочного состояния. Понять меня способна была только она; и уж, во всяком случае, не ливрейный лакей; для лакея, которому комбрейский дух был как нельзя более чужд, переезд на жительство в другой квартал являлся чем-то вроде отпуска, когда при перемене обстановки отдыхаешь, как в дороге; он чувствовал себя словно на лоне природы; и даже насморку, — точно он «простыл» в вагоне с неплотно закрывающимся окном, — радовался не меньше, чем если бы дышал деревенским воздухом; после каждого чоха он выражал восторг от того, что нашел такое шикарное место: ведь он же давно мечтал попасть к господам, которые много путешествуют. Потому-то я даже и не подумал о нем, а пошел прямо к Франсуазе; предотъездные сборы не огорчали меня, и тогда ее слезы казались мне смешными, она же отнеслась холодно к теперешней моей грусти именно потому, что разделяла ее. Вместе с мнимой «чувствительностью» нервных людей растет их эгоизм; горевать из-за чужих хворей они не способны, зато со своими носятся все больше и больше; Франсуаза охала от самой пустячной боли и отворачивалась, когда было больно мне, — отворачивалась, чтобы мне не доставила удовольствия мысль, что другие видят, как я страдаю, и жалеют меня. Таким же образом повела она себя, когда я заговорил с ней о нашем новом обиталище. Более того: через два дня, когда у меня из-за переезда все еще «держалась» температура и, подобно удаву, только что проглотившему быка, я находился в подавленном состоянии, — а подавляла меня каменная ограда, которую предстояло «переварить» моему взору, — Франсуаза пошла на старую квартиру за забытыми вещами и, неверная, как все женщины, возвратившись, сказала, что на нашем старом бульваре ей чуть-чуть не сделалось дурно от духоты, что по дороге туда она долго «блудила», что нигде еще не видела она таких неудобных лестниц, что теперь она не согласилась бы жить там ни «за полцарства», ни за какие миллионы, которых ей, впрочем, никто и не собирался предлагать, и что все (то есть все, относящееся к кухне и кухонной утвари) куда лучше «оборудовано» на нашей новой квартире. Однако пора уж сообщить, что наша новая квартира, — переехали же мы сюда, потому что бабушка чувствовала себя плохо (от нее мы эту причину утаили) и ей нужен был более чистый воздух, — находилась во флигеле особняка Германтов.
В определенном возрасте мы достигаем того, что Имена воспроизводят перед нами образ непознаваемого, который мы в них заключили, и в то же время обозначают для нас реально существующую местность, благодаря чему и то и другое отождествляется в нашем сознании до такой степени, что мы ищем в каком-нибудь городе душу, которая не может в нем находиться, но которую мы уже не властны изгнать из его названия, и не только города и реки индивидуализируют Имена, как их индивидуализируют аллегорические картины, не только материальную вселенную испещряют они отличительными чертами и населяют чудесами, но и вселенную социальную: тогда в каждом замке, в каждом чем-нибудь знаменитом доме, дворце живет женщина или фея, подобно тому как в лесах обитают лесные духи, а в водах — божества водяные. Иногда прячущаяся в глубине своего имени фея преображается по прихоти нашей фантазии, которая питает ее; вот так и атмосфера, окружавшая во мне герцогиню Германтскую, которая на протяжении многих лет являлась для меня всего лишь отражением волшебного фонаря и церковного витража, начала приглушать свои тона, едва лишь совсем иные мечты пропитали ее вспененной влагой потоков.
Однако фея блекнет, когда мы приближаемся к настоящей женщине, носящей ее имя, ибо имя начинает тогда отражать женщину, и у женщины ничего уже не остается от феи; фея может возродиться, если мы удалимся от женщины; но если мы не отойдем от женщины, фея умирает для нас навсегда, а вместе с нею — имя, как род Люзиньянов, которому суждено угаснуть в тот день, когда исчезнет фея Мелюзина.2 Тогда Имя, в котором, хотя оно и много раз перекрашивалось, мы в конце концов можем обнаружить прекрасный портрет незнакомки, которую мы никогда не видели, представляет собой обыкновенную фотографическую карточку, служащую для того, чтобы свериться с ней, знаем ли мы идущую навстречу женщину и надо ли ей поклониться. Но стоит какому-нибудь давнему ощущению, — так граммофонные пластинки сохраняют звук и стиль игры различных музыкантов, — позволить нашей памяти произнести это имя, как оно звучало для нас тогда, — и, хотя по виду имя не изменилось, мы сразу чувствуем расстояние, отделяющее мечты, которые, одна за другой, возникали перед нами при произнесении тех же самых слогов. На миг из вновь услышанного щебета былой весны мы можем извлечь, как из тюбиков, какими пользуются художники, верный, забытый, таинственный, не потускневший оттенок того времени, которое будто бы оживает в нашей памяти, когда, подобно плохим живописцам, мы придаем всему нашему прошлому, распяленному на одном холсте, условные и совершенно одинаковые тона волевой памяти. А ведь на самом деле как раз наоборот, каждое из мгновений, составляющих наше прошлое, пользовалось в самобытном своем творчестве, не нарушая гармонической цельности, тогдашними красками, которых мы теперь уже не знаем, но которые могут еще внезапно привести меня в восторг, если случайно имя Германт, по прошествии стольких лет приобретя на миг резко отличающееся от нынешнего звучание, какое я уловил в день свадьбы мадмуазель Перспье,3 вернет мне теплую, яркую, свежую лиловь, которою нежил взор пышный галстук юной герцогини, и напоминавшие вновь расцветшие и недоступные барвинки ее глаза, осиянные лазоревой улыбкой. А еще имя Германт тех времен похоже на баллончик с кислородом или с каким-нибудь другим газом: когда я его разбиваю, выпускаю из него содержимое, я дышу воздухом Комбре того года, того дня, смешанным с запахом боярышника, колыхавшегося от предвестника дождя — от ветра с площади, который то скрадывал солнечный свет, то расстилал его на красном шерстяном ковре церковного придела, отчего ковер окрашивался в яркий, почти розовый цвет герани и его ликование приобретало, я бы сказал, вагнеровскую мягкость, которая так облагораживает праздничность. Но и не в такие редкие мгновенья, когда мы внезапно ощущаем, как трепещет неповторимая сущность и как она вновь вырастает, не утратив формы своей и чеканки из ныне мертвых слогов, — пусть даже, находя себе чисто практическое применение в головокружительном вихре повседневной жизни, имена совершенно обесцвечиваются, подобно пестрому волчку, который, когда он очень быстро крутится, кажется серым, — все же, погружаясь в мечтанья, мы раздумываем, мы пытаемся, чтобы вернуться к прошлому, замедлить, приостановить вечное движение, в которое мы вовлечены, перед нами вновь возникают следующие непосредственно один за другим, но совершенно разные оттенки, которые в ту или иную пору нашей жизни показывало нам чье-нибудь имя.
Разумеется, какая форма вычерчивалась перед моими глазами, когда моя кормилица, конечно, не имевшая понятия, как до сих пор и я не имею понятия, в честь кого была сложена старинная песня «Слава маркизе Германтской», которой она меня баюкала, или когда, несколько лет спустя, старый маршал Германт, преисполняя гордостью сердце моей няни, останавливался на Елисейских полях и, произнеся: «Какой прелестный ребенок!» — доставал из карманной бонбоньерки шоколадную конфету, — это я сказать не могу. Годы раннего моего детства уже не во мне, они от меня отделились, я знаю о них, как и о том, что было до моего рождения, только по рассказам. Но с течением времени я нашел в себе одно за другим то ли семь, то ли восемь обличий этого имени; самыми красивыми были первые; постепенно действительность выбила мою мечту с позиции, непригодной для обороны, и она окопалась чуть дальше, а потом ей пришлось отступить еще. И когда герцогиня Германтская меняла жилище, тоже порожденное этим именем, которое оплодотворялось из года в год каким-либо услышанным мною словом, придававшим иной облик моим мечтам, новое ее жилище отражало их во всех своих камнях, получавших такую же способность отражать, какою обладает поверхность облака или озера. Там, где стояла невещественная башня, которая представляла собой всего лишь оранжевую полоску света и с высоты которой сеньор и его супруга распоряжались жизнью и смертью своих вассалов, теперь простирался — в самом конце «направления к Германтам», куда я столько раз в погожие дни ходил с моими родителями берегом Вивоны, — край ручьев, где герцогиня учила меня удить форель и сообщала названия фиолетовых и бледно-красных цветов, обвивавших низкие садовые ограды; потом это была вотчина, поэтичная местность, где гордый род Германтов, подобно пожелтевшей, украшенной орнаментом башне, пережившей столетия, уже возвышался над Францией, между тем как небо было еще пусто там, где позднее выросли соборы Парижской и Шартрской Богоматери;4 между тем как на вершине Ланского холма5 еще не остановился, как Ноев ковчег на горе Арарат, собор с патриархами и праведниками, в тревоге приникшими к окнам и глядящими, не утих ли гнев божий, собор, взявший с собой виды растений, которые потом размножатся на земле, набитый животными, которые вырываются оттуда даже через башни, собор, где быки мирно прогуливаются по кровле и озирают с высоты равнины Шампани; между тем как путник, покидавший Бове6 на склоне дня, еще не видел, как следом за ним ширяют на золотой завесе заката черные ветвистые крылья бовейского собора. Этот самый Германт, точно место действия романа, был для меня воображаемым пейзажем, который я с трудом себе представлял и оттого особенно страстно мечтал увидеть в двух милях от вокзала, среди настоящих земель и дорог, у которых вдруг появились бы геральдические приметы; я силился припомнить названия ближайших селений, как будто они находились у подножия Парнаса или Геликона; они представлялись мне наилучшей обстановкой — с точки зрения топографической — для возникновения таинственного явления. Я снова рассматривал гербы под витражами комбрейской церкви, поле которых заселялось из века в век владельцами всех сеньорий, которые этот знатный род посредством браков или приобретений забирал себе во всех уголках Германии, Италии и Франции: земли на севере, которым нет конца-краю, города-твердыни на юге, объединившиеся и влившиеся в Германт и, утратив свою вещественность, аллегорически вписавшие зеленую свою башню или серебряный замок в голубой его герб. Я слышал разговоры о знаменитых германтских коврах и видел, как они, средневековые, синие, грубоватые, вырисовывались облаком на легендарном малиновом имени у опушки заповедного леса, где так часто охотился Хильдеберт7, и мне казалось, что все тайны загадочной глубины владений, все тайны дали веков я открою, не путешествуя, а всего лишь подойдя на минутку в Париже к герцогине, сюзерену Германта и владычице озера, как будто ее лицо и слова были проникнуты особым очарованием германтских лесов и рек и обладали теми же отличительными чертами вековой давности, что и старинный свод установлений обычного права, хранящийся у нее в архиве. Но тут произошло мое знакомство с Сен-Лу; он сообщил мне, что замок начал называться Германтом только в XVII веке, после того как был приобретен его предками. До тех пор Германты жили по соседству, их титул не произошел от названия этой местности. Селение Германт получило свое название от замка, около которого оно раскинулось, а чтобы не портить вида на замок, распланировал улицы и ограничивал высоту домов действовавший тогда сервитут8. Ковры же были вытканы по рисункам Буше9, куплены в XIX веке одним из Германтов, знатоком, и висели они рядом с посредственными картинами охоты, написанными им самим в безобразной гостиной, обитой бумажной тканью и плюшем. Своими разъяснениями Сен-Лу ввел в замок элементы, чуждые имени Германт, и они лишили меня возможности судить о кладке строений только по звучанию слогов. На фоне названия уже не выделялся отражавшийся в озере замок, и жилищем герцогини Германтской мне виделся теперь парижский ее особняк, особняк Германтов, чистый, как ее имя, ибо ни одна вещественная и непроницаемая частица не нарушала и не мутила ее прозрачности. Подобно тому как слово «церковь» означает не только храм, но и собрание верующих, так и особняк Германтов заключал в себе всех лиц, игравших роль в жизни герцогини, но эти люди, которых я никогда не видел, являлись для меня всего лишь громкими и поэтичными именами, знались же они с людьми, которые для меня представляли собой тоже только имена и благодаря этому обстоятельству углубляли и еще надежнее охраняли тайну герцогини, образуя вокруг нее широкий ореол, который если и бледнел, то ближе к своему пределу.
Гостей на праздничных ее сборищах я рисовал себе бесплотными, без усов и без обуви, без заученных фраз, даже без фраз оригинальных с точки зрения человеческой и рационалистической, и весь этот, такой же невещественный, как трапеза привидений или бал призраков, вихрь имен вокруг статуэтки из саксонского фарфора, то есть вокруг герцогини Германтской, не уступал в своей прозрачности окнам ее стеклянного дома. Потом, когда Сен-Лу рассказал мне анекдоты о капеллане и о садовниках его родственницы, особняк Германтов превратился, — таким прежде мог быть, к примеру, Лувр, — в подобие замка, окруженного в Париже землями, которые перешли по наследству к герцогине в силу старинного, каким-то чудом дожившего до наших дней права и на которых она все еще пользовалась феодальными привилегиями. Но и это последнее жилище исчезло, как только мы поселились поблизости от маркизы де Вильпаризи, во флигеле герцогини Германтской. Это был один из тех старых домов, которые и сейчас еще, быть может, кое-где сохранились и к парадному двору которых часто пристраивались, — то ли это нанос взбушевавшейся волны демократии, то ли наследие более давних времен, когда разные ремесла группировались вокруг сеньора, — лавочки, мастерские, даже заведенья сапожников и портных, вроде тех, что лепятся к стенам соборов, пока их не снесет эстетика архитекторов, будки привратников (они же — холодные сапожники), разводивших кур и сажавших цветы, а в глубине двора, в «барском особняке» обитала «графиня», которая, садясь в свою старую, запряженную парой коляску и потряхивая настурциями на шляпе, точно сорванными в садике привратника (ее выездной лакей слезал с козел у каждого аристократического особняка в этом квартале, чтобы оставить там визитную карточку), посылала невнятные улыбки и махала рукой детям привратника и шедшим по улице своим жильцам, в пренебрежительной своей приветливости и уравнительной чванливости принимая одного за другого.
Самой знатной дамой в особняке была герцогиня, изящная и еще молодая. Это была герцогиня Германтская. Благодаря Франсуазе я довольно скоро получил представление об особняке. Дело в том, что Германты (Франсуаза часто называла их: «нижние», «снизу») владели ее мыслями с самого утра, когда, причесывая маму, она бросала запретный, неодолимый, беглый взгляд во двор и говорила: «Э, две сестрички; должно, снизу», или «Хороши фазаны в кухонном окне! Чтоб догадаться, откуда они, большой смекалки не нужно: верно, герцог был на охоте», и до вечера, когда, подавая мне ночную сорочку и прислушиваясь к игре на рояли и к шансонетке, она заключала: «Гости внизу: пошло веселье!» — и на ее правильном лице, под теперь уже седыми волосами молодая улыбка, живая и чинная, на мгновенье ставила все ее черты на свое место и придавала им жеманно-лукавое выражение, точно Франсуаза собиралась танцевать кадриль.
Но особенно возбуждал любопытство Франсуазы, доставлял ей наибольшее удовлетворение и вместе с тем наибольшие страдания тот момент в жизни Германтов, когда ворота растворялись настежь и герцогиня садилась в коляску. Обычно это случалось вскоре после того, как наши слуги заканчивали священнодействие, которое представлял для них обед, которое никто не смел прерывать и в течение которого они находились под охраной столь строгого «табу», что даже мой отец не позволял себе им звонить, отлично зная, впрочем, что никто из них не пошевельнется и после пятого звонка и что он допустил бы это неприличие, не только ничего не добившись, но еще и напортив самому себе. Дело в том, что Франсуаза, состарившись, и так-то из-за всякого пустяка надувала, как говорится, губы, а тут уж она целый день ходила бы с лицом, изборожденным красной клинописью — не очень разборчивым, но зато длинным перечнем из жалоб и тайных причин недовольства. Впрочем, она сетовала и вслух, но обращаясь к самой себе и так, что мы не разбирали слов. Она считала, что этим она допекает нас, «пиявит», «щуняет», и называлось это у нее «целый божий день служить раннюю обедню».
Покончив со всеми обрядами, Франсуаза, являвшаяся, как в первые времена христианства, священнослужителем и в то же время просто верующей, выпивала последний стаканчик вина, вытирала салфеткой рот, на котором оставались пятна вина и кофе, затем снимала с шеи салфетку, складывала ее, продевала в кольцо, страдальческим взглядом благодарила «своего» молодого лакея, — тот в пылу усердия предлагал: «Еще винца, сударыня? Вино чудесное», — и немедленно отворяла окно под тем предлогом, что ей дышать нечем «в этой поганой кухне». Поворачивая ручку в оконной раме и втягивая в себя свежий воздух, она живо бросала будто бы безучастный взгляд во двор, украдкой убеждалась, что герцогиня еще не готова, на мгновение задерживала горевший презрением взгляд на запряженной коляске, а затем, уделив минутку внимания земному, возводила глаза к небу, в ясности которого она не сомневалась — до того мягок был воздух и так хорошо пригревало солнце; и она долго смотрела на тот угол крыши, где каждую весну селились как раз над дымоходной трубой моей комнаты голуби, похожие на тех, что ворковали у нее в кухне, в Комбре.
— Ах, Комбре, Комбре! — восклицала она. (То, что Франсуаза произносила это взывание почти нараспев, а также арльская правильность черт ее лица как будто свидетельствовали о южном ее происхождении и о том, что утраченная ею родина, которую она оплакивала, была лишь второй ее родиной. Но это впечатление могло быть и обманчивым, ибо нет, кажется, такой провинции, у которой не было бы своего «юга», и у скольких савойцев и бретонцев обнаруживаешь транспонировку долгих и кратких звуков, характерную для южанина!) Ах, Комбре, и когда-то я тебя увижу, милый мой городок! Когда-то я проведу целый божий день под твоим боярышником и под нашей милой сиренью, послушаю зябликов и Вивону, — уж она и журчит: ровно кто шепчет! — вместо противного звонка нашего молодого барина: ведь он каждые полчаса гоняет меня по этому чертову коридору. Да еще говорит, что я не скоро прихожу, надо, мол, слышать звонок, когда его еще нет, а уж если на минутку опоздаешь, так он прямо кипит от злости. Ах, милый Комбре! Может, я тебя и увижу-то мертвой, когда меня бросят в могилу, как камень. Но когда я буду спать вечным сном, все мне будут слышаться эти три звонка, из-за которых я в ад попаду.
Но тут Франсуазу прерывали доносившиеся со двора крики жилетника, который понравился бабушке, когда она была у маркизы де Вильпаризи,10 и пользовался не меньшими симпатиями Франсуазы. Подняв голову на стук отворяемого окна, он потом всячески старался привлечь внимание своей соседки и поздороваться с ней. Кокетливость девушки, в какую превращалась Франсуаза, утончала тогда в глазах Жюпьена недовольное лицо нашей старой кухарки, огрузневшей от возраста, от дурного расположения духа и от раскаленной плиты, и когда Франсуаза кланялась жилетнику, то этот ее поклон являл собой сочетание сдержанности, непринужденности и стыдливости и был изящен, но безмолвен, так как хотя она и не слушалась моей матери, запрещавшей выглядывать во двор, все же не простирала свою дерзость до того, чтобы переговариваться через окно, за что ей не миновать бы, как она выражалась, «хорошего нагоняя» от барыни. Она глазами показывала жилетнику на коляску, как бы говоря: «Правда, славные лошадки?» — а сама в это время бормотала: «Старые клячи!» — прекрасно зная, что он ответит, приставив ко рту руку, чтобы она услыхала его приглушенный голос:
—
А Франсуаза, сделав скромный, уклончивый и восторженный знак, выражавший приблизительно: «У каждого свой вкус; мы любим, чтоб попроще», затворяла окно из боязни, как бы не вошла мама. «Вы», у которых могло бы быть больше лошадей, чем у Германтов, — это были мы, однако Жюпьен имел полное право говорить «вы», так как, если сбросить со счетов эгоистические удовольствия, которые испытывала только Франсуаза, — например, когда она кашляла не переставая, когда весь дом боялся от нее заразиться, а она с противным смешком уверяла, что не простужена, — подобно растениям, объединяющимся с животным, которое их кормит, добывает им пищу, ест, переваривает и предлагает им ее в виде до конца усваиваемого остатка, Франсуаза жила в симбиозе с нами; это мы, с нашими достоинствами, с нашим состоянием, с нашим образом жизни, с нашим положением, должны были по мелочам тешить ее самолюбие, а из этих мелочей складывалась, — сюда надо еще прибавить признаваемое за ней право свободно отправлять обряд обеда по древнему обычаю, разрешавшему после обеда подышать воздухом у окна, право, идя за покупками, просто погулять по улицам, право навещать по воскресеньям свою племянницу, — необходимая для нее доля удовольствий.
Поэтому легко себе представить, что в первые дни своего пребывания в нашем доме, пока еще не все почетные звания моего отца стали ей известны, она могла бы зачахнуть от болезни, которую она сама называла скукой, придавая этому слову ту энергию, какую оно приобретает у Корнеля или под пером солдат, которые так «скучают» по своей невесте, по своей деревне, что в конце концов лишают себя жизни. Франсуазу скоро вылечил от скуки именно Жюпьен, ибо он доставил ей удовольствие, равное по силе, но превосходящее своею остротою то, какое доставили бы ей мы, если б мы и правда надумали купить экипаж. «Из очень даже порядочного общества эти Жюпьены (одна из особенностей Франсуазы состояла в том, что она заменяла незнакомые ей имена привычными для ее слуха), очень даже славные они люди — это у них на лице написано». В самом деле, Жюпьен правильно понял и всем сумел растолковать, что у нас нет экипажа только потому, что у нас нет желания им обзаводиться.
Этот приятель Франсуазы мало бывал дома после того, как получил место в министерстве. Сначала он вместе с «малышкой», которую моя бабушка приняла за его дочку, шил жилеты, но потом это занятие стало совершенно невыгодным, как только девчушка, которая, когда была еще маленькая, отлично умела перешивать юбки, уже к тому времени, когда моя бабушка навестила маркизу де Вильпаризи, стала шить на дам, сделалась юбочницей. Начав с «подручной» у портнихи, — «подручной», занимавшейся то вышивками, то оборками, пришивавшей пуговицы, делавшей «защипы», прилаживавшей на талии крючки, — она скоро сделалась второй, потом первой помощницей, а затем, найдя себе заказчиц среди дам из высшего общества, начала работать на дому, то есть в нашем дворе, чаще всего — с одной или двумя своими товарками по мастерской, которых взяла себе в ученицы. С тех пор Жюпьен стал менее полезен дома. Конечно, когда девчушка выросла большая, она все еще часто шила жилеты. Но ей помогали подружки, а больше она ни в ком не нуждалась. Вот почему Жюпьен, ее дядя, выхлопотал себе место. Сперва он освобождался в двенадцать, потом, когда занял должность служащего, которому на первых порах только помогал, — не раньше обеденного часа. «Назначение» Жюпьена, к счастью, состоялось месяца через полтора после нашего новоселья, так что он довольно долго говорил Франсуазе приятные вещи и тем самым помог ей более или менее безболезненно пережить первое, самое трудное время. Впрочем, не отрицая пользы, какую Жюпьен принес Франсуазе в качестве «успокоительного средства», я должен сознаться, что поначалу Жюпьен мне не очень понравился. На расстоянии нескольких шагов, скрадывая впечатление, какое могли бы произвести вблизи его румяные толстые щеки, глаза его, из которых потоками лились сострадание, отчаяние и озабоченность, наводили на мысль, что он тяжко болен или что у него большое горе. Конечно, ничего похожего с ним не приключалось, и говорил он — говорил прекрасно — скорее холодным и насмешливым тоном. Из несоответствия взгляда словам возникала неприятная фальшь, и от этого он сам чувствовал себя неловко, точно единственный гость, явившийся на вечер в пиджаке, между тем как другие пришли во фраках, или как будто он должен ответить на вопрос кого-нибудь из высочеств, но не знает, как с ним нужно говорить, и, вместо того, чтобы произнести связную фразу, бормочет нечто нечленораздельное. Разница заключалась в том, что фразы Жюпьена отличались изяществом. Находившийся, быть может, в соответствии с затопленностью всех черт его лица волнами взгляда (чего вы уже не замечали при более близком знакомстве), его редкий ум, который я скоро в нем открыл, был одним из самых литературных от природы умов, какие я только знал, — в том смысле, что, человек, вероятно, необразованный, Жюпьен изобретал сам, а быть может, усвоил из прочитанных урывками книг самые витиеватые обороты речи. Наиболее одаренные люди, которых я знал, умерли совсем молодыми. Вот почему я был уверен, что Жюпьен проживет недолго. Он был добр, отзывчив, наделен самыми тонкими, самыми возвышенными чувствами.
Скоро он перестал играть роль в жизни Франсуазы. Она научилась исполнять ее сама. Даже когда поставщик или чей-нибудь лакей приносил нам пакет, Франсуаза, делая вид, что не обращает на посланца внимания, продолжала заниматься своим делом и лишь безучастно указывала ему глазами на стул, но она так ловко пользовалась тем недолгим временем, какое посланцы проводили в кухне, ожидая ответа от моей мамы, что лишь немногие из них уходили, не будучи несокрушимо уверены в том, что «если у нас нет экипажа, значит, у нас нет желания им обзаводиться». Впрочем, ей так хотелось, чтобы все знали, «какие большие у нас деньги» (она не любила родительного падежа и предпочитала этот оборот другому: «как много у нас денег»; она говорила: «принести воду», а не «воды»), что мы богаты, не потому чтобы одно богатство, богатство без добродетели, являлось в глазах Франсуазы высшим благом, но и потому, что добродетель без богатства тоже не была ее идеалом. Богатство было для нее как бы необходимым условием добродетели, отсутствие коего лишило бы добродетель достоинств и прелести. Для нее это были понятия настолько близкие, что в конце концов добродетель и богатство поменялись у нее свойствами: от добродетели она требовала некоторого комфорта, в богатстве усматривала нечто поучительное.
Довольно скоро затворив окно, — а то как бы мама не «разбранила ее так, что пух полетит», — Франсуаза, вздыхая, принималась убирать с кухонного стола.
— На улице Лашез тоже проживают Германты, — как-то рассказывал камердинер, — у меня был приятель, он служил у них; вторым кучером был. А еще я знаю одного человека, но только этот мне не товарищ, он моего приятеля зять, так вот он отбывал военную службу в одном полку с доезжачим барона Германта. «Но, право слово, он мне не отец!» — добавлял камердинер, имевший пристрастие к популярным мотивчикам и любивший пересыпать свою речь модными словечками.
По выражению лица пожилой Франсуазы было видно, что она устала, к тому же она на все смотрела из Комбре и все виделось ей в туманной дали, и она не поняла самой шутки — она была только уверена, что это шутка, потому что последние слова камердинера не имели никакой связи с предыдущим и были произнесены очень громко человеком, которого она знала за балагура. Вот почему она улыбнулась одобрительно и восхищенно, как бы говоря: «Виктор неисправим!» Впрочем, она была счастлива, так как знала, что слушанье подобного рода острот отдаленно напоминает благопристойные светские развлечения, ради которых все спешат принарядиться, выходят в холод на улицу, рискуя здоровьем. Наконец, она считала камердинера своим другом, так как он постоянно с возмущением рассказывал ей, какие жесткие меры собирается принять республика против духовенства.11 Франсуаза тогда еще не понимала, что самые опасные наши противники не те, что вступают с нами в споры и пытаются убедить, а те, что раздувают или сами распускают огорчительные для нас слухи, даже и не думая найти им хоть какое-то оправдание, отчего нам было бы не так тяжело и, может быть, даже мы отчасти прониклись бы уважением к партии, которую они стараются изобразить, — чтобы наша душевная пытка стала совсем уж невыносимой, — бесчеловечной и торжествующей.
«Они, поди, все герцогине родня, — как возобновляют музыкальное произведение в анданте, возобновила Франсуаза прерванный разговор о Германтах с улицы Лашез. — Кто-то мне говорил, что один из тех женился на родственнице герцога. Во всяком случае, все они — «уроженцы». Род Германтов — большой род!» — почтительно добавила она, основывая величие этого рода и на многочисленности тех, кто к нему принадлежал, и на блеске его славы — так Паскаль основывал истину религии и на разуме и на авторитете Священного писания. Дело в том, что у Франсуазы было только одно слово для выражения обоих понятий, и она думала, что это одно и то же: ее словарь, как иные драгоценные камни, был с изъянцами, затемнявшими ее мысль.
«Я все думаю, не те ли они самые, у которых есть замок в Германте, в десяти милях от Комбре, — тогда они, стало быть, тоже сродни их алжирской родственнице». Мы с матерью долго ломали голову, что это за алжирская родственница, и в конце концов сообразили, что Франсуаза путает Алжир с городом Анжером. Что от нас далеко, то может быть нам известнее близкого. Франсуаза знала название «Алжир» по надписи на коробке отвратительных фиников, которые мы получали на Новый год, и не имела понятия, что есть город Анжер. В языке Франсуазы, как и во французском языке вообще, в особенности — что касается названий мест, было полно ошибок. «Я хотела про это спросить у их дворецкого. Только как же это его называют? — перебила она себя вопросом о правилах этикета, но тут же ответила: — Антуан — вот как его называют. (Можно было подумать, что Антуан — это титул.) Он-то мог бы мне сказать, да ведь это настоящий вельможа, важный барин, он точно язык проглотил или говорить разучился. Ни за что не даст вам ответа, если вы его об чем спросите», — добавила Франсуаза; она выражалась, как г-жа де Севинье12: «давать ответ». «Ну да мне бы только знать, что варится в моем котле, а в чужие я не заглядываю, — продолжала она неискренним тоном. — Во всяком случае, это некрасиво. И потом, духу в нем мало. (Такое мнение может навести на мысль, будто Франсуаза стала иначе расценивать храбрость, которая, когда Франсуаза жила в Комбре, превращала, с ее точки зрения, человека в хищного зверя. Но это неверно. Когда Франсуаза говорила про кого-нибудь, что у него много духу, это означало, что он труженик.) А еще о нем поговаривают, что он вороват, как сорока, да только ведь у нас много болтают зря. Здесь все сплетни стекаются в швейцарскую, швейцары завистливы и наушничают друг про друга герцогине. Одно можно сказать наверняка: этот самый Антуан — страшный лодырь, и его «Антуанесса» не лучше его, — добавила Франсуаза; производя женский род от имени «Антуан» для того, чтобы назвать жену дворецкого, она, без сомнения, в процессе грамматического творчества невольно вспомнила «шануана»13 и «шануанессу». Ей нельзя было отказать в искусстве создания новых слов. Поблизости от Собора Парижской Богоматери сохранилась улица Шануанесс — так ее назвали (не потому ли, что она была сплошь заселена шануанами?) тогдашние французы, чьей современницей, в сущности, была Франсуаза. А вслед за тем Франсуаза показала еще один образец такого способа образования женского рода. «Да, а насчет замка Германтов можно с полной уверенностью сказать, что он принадлежит герцогине, — заключила она. — И там она госпожа мэресса. А это что-нибудь да значит».
— Уж конечно, что-нибудь да значит, — не уловив насмешки, в тоне Франсуазы, убежденно сказал лакей.
— Ты думаешь, мальчик, что это что-нибудь да значит? Таким людям, как эти самые, которые, ровным счетом ничего это не стоит. Эх, кабы замок Германтов был мой, меня бы в Париже видели не часто! Надо же, чтобы такие господа, у которых всего вдосталь, что бы мои барин с барыней решили остаться в этом поганом городе, вместо того чтобы ехать в Комбре, раз они свободны и никто их здесь не держит! Ведь у них все есть, пора и на покой, чего же ждать-то? Смерти? Эх, кабы у меня был черствый хлеб и дрова, чтобы не за мерзнуть зимой, я бы уж давно поселилась в моем родном Комбре, в лачужке у брата! Там, по крайности, чувствуешь, что живешь, нет перед тобой всех этих домов, и такая тишина, что ночью за две мили лягушек слышно.
— Вот где, наверно, хорошо-то, сударыня! — воскликнул молодой лакей в таком восторге, как будто лягушки — это такая же отличительная особенность Комбре, как гондолы — отличительная особенность Венеции.
Лакей поступил к нам позднее камердинера и рассказывал Франсуазе о том, что было интересно не ему самому, а ей. Она же делала гримасу, когда ее называли кухаркой, а к лакею, называвшему ее в разговоре с ней «экономкой», особенно благоволила — так не принцы крови благоволят к воспитанным юношам, которые называют их «ваше высочество».
— По крайности, знаешь, что кругом творится и какое теперь время года. Не то, что в Париже: здесь ни на Святой, ни на Рождество плохенького лютика — и того не увидишь, а когда я поднимаю с постели мои старые кости, до меня даже благовест не долетает. А там слышен каждый час, и ты не слушаешь, как попусту бухает колокол, а говоришь себе: «Вон мой брат возвращается с поля»; смотришь: смеркается, там звонят для общего блага: ты успеваешь повернуться перед тем, как зажечь лампу. А здесь — что день, что ночь; пора спать ложиться, а рассказать, что случилось за день, не можешь, как все равно тварь бессловесная.
— Мезеглиз тоже, как будто красивое место, сударыня, — прервал Франсуазу молодой лакей, с точки зрения которого разговор принимал несколько отвлеченный характер и который случайно вспомнил наш разговор за столом о Мезеглизе.
— О, Мезеглиз! — проговорила Франсуаза с широкой улыбкой, которая неизменно появлялась у нее на губах, когда при ней упоминали Мезеглиз, Комбре, Тансонвиль. Они составляли неотъемлемую часть ее самой, и потому, обнаруживая их вовне, слыша их в разговоре, она радовалась почти так же, как радуются, когда учитель называет кого-нибудь из современников, ученики, которые никак не ожидали, что он обронит это имя с кафедры. Кроме того, Франсуаза наслаждалась со знанием, что для нее эти края — не то, что для других: для нее это старые товарищи, столько раз вместе с ней веселившиеся; и она улыбалась им, как будто они сказали что-то остроумное: дело в том, что она обнаруживала в них много своего.
— Да, сынок, ты прав: Мезеглиз — довольно красивое место; а от кого же ты про него слыхал?
— От кого я слыхал про Мезеглиз? Да его все знают; мне про него столько разов, столько разов говорили! — ответил лакей с преступной неточностью информаторов, которые, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько может быть важно для других то, что касается нас, неизменно лишают нас этой возможности.
— Да уж, можешь мне поверить, что в тамошнем вишеннике лучше, чем у плиты.
Франсуаза даже Евлалию14 поминала добром. После смерти Евлалии Франсуаза совершенно забыла, что она недолюбливала ее, когда та была жива, как недолюбливала всех, кому нечего было есть, кто «сдыхал с голоду», оттого что ничего не умел делать, кого богачи из милости подкармливали и кто, придя к богачам, еще «кобенился». Франсуаза больше не мучилась оттого, что Евлалия каждую неделю ловким образом «вытягивала денежку» у моей тетки. А тетку Франсуаза расхваливала.
— Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? — спросил молодой лакей.
— Да, у госпожи Октав. Вот уж, деточки, святая женщина-то была, и всего было у нее вдосталь, хоть завались; добрая была женщина; не жалела, можно сказать, ни куропаток, ни фазанов, ничего; вы могли прийти к ней пообедать и в пять, и в шесть, и всегда была у нее говядина, самого что ни на есть высшего сорта, и вино белое, и вино красное, все, что душе угодно. (Франсуаза употребляла глагол «жалеть» в том смысле, в каком его употребляет Лабрюйер15.) Все издержки она брала на себя, даже если родные жили у нее по месяцам и по годам. (Это рассуждение не содержало ничего для нас оскорбительного, так как Франсуаза росла в то время, когда слово «издержки» еще не было чисто юридическим термином и значило просто-напросто «расходы».) Да уж можете мне поверить: от нее никто голодным не уходил. Священник, бывало, скажет: «Если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать перед богом, так это она, тут уж сомнения быть не может». Бедная барыня! Я так и слышу ее слабенький голосок: «Франсуаза! Вы знаете: я-то сама ничего не ем, но мне хочется, чтобы все было приготовлено для других так же вкусно, как для меня». Конечно, готовили не для нее. Вы бы ее видели: весила она не больше, чем пакетик с вишнями; ее словно бы и не было. Она мне не верила, не хотела обращаться к доктору. Ах, вот уж у кого ели не спеша! Она любила, чтобы прислуга была у нее сыта. А здесь, — ну вот хоть бы нынче, — мы не успеваем червячка заморить. Все на скорую руку.
Особенно раздражали Франсуазу гренки, которые любил мой отец. Она была убеждена, что это он фокусничает и что ему нравится, когда она «вокруг него танцует». «Смею вас уверить, — утверждал молодой лакей, — что я ничего подобного никогда не видел!» Лакей говорил это таким тоном, как будто он видел все на свете и как будто его тысячелетний опыт, охватывавший обычаи всех стран, свидетельствует, что обычая делать гренки не существует нигде! «Да, да, — ворчал дворецкий, — но все это может отличным образом измениться: канадские рабочие собираются устроить забастовку, позавчера вечером министр сказал барину, что по этому случаю он хапнул двести тысяч франков». Дворецкий не осуждал его за это не потому, чтобы сам был безукоризненно честен, а потому, что считал, что все политические деятели продажны, и присвоение казенных денег представлялось ему менее тяжким преступлением, нежели самая обыкновенная кража. Он и не спрашивал себя, действительно ли слышал он исторические эти слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец не выставил его после этого. Но комбрейская философия внушала Франсуазе сомнение в том, что забастовки в Канаде могут отразиться на обычае делать гренки. «Видите ли, какая вещь, — говорила она, — пока существует свет, господа будут нас гонять, а слуги будут исполнять ихние причуды». Вопреки теории этой вечной гоньбы моя мать, должно быть иначе, чем Франсуаза, определявшая продолжительность ее завтрака, уже по истечении четверти часа восклицала:
— Да что они там делают! Два часа сидят за столом.
А затем раза три-четыре робко звонила. Франсуаза, лакей и дворецкий воспринимали звонок как зов, но не шли, ибо для них это было нечто вроде первых звуков инструментов, настраиваемых перед возобновлением концерта, когда публика чувствует, что антракт продлится всего несколько минут. Вот почему, когда звонок повторялся и делался все настойчивее, слуги настораживались и, поняв, что времени у них теперь уже немного и что скоро надо опять приниматься за дело, после особенно громкого звонка со вздохом подчинялись своей участи, и тогда лакей выходил за дверь покурить, Франсуаза, сказав о нас что-нибудь неодобрительное, вроде: «Угомону на них нет!» — поднималась на седьмой этаж и прибирала у себя в комнате, а дворецкий, взяв у меня почтовой бумаги, спешил заняться своей частной перепиской.
Как ни был неприступен дворецкий, однако Франсуаза в первые же дни сообщила мне, что Германты живут в особняке не в силу старинного права, что его наняли сравнительно недавно, а что сад, в который он выходил неизвестной мне стороной, невелик и похож на соседские сады; и, наконец, я узнал, что в этих владениях нет ни сеньориальной виселицы, ни укрепленной мельницы, ни голубятни, ни печи для общего пользования, ни длинного сарая, ни постоянных, подъемных и даже перекидных мостов, равно как застав, столбов, крепостных стен и придорожных камней. Но подобно тому как Эльстир, когда Бальбекская бухта, утратив для меня свою таинственность, стала всего лишь некоторым количеством соленой воды, заменимым таким же количеством где-нибудь еще на земном шаре, мгновенно возвратил ей своеобразие, пояснив мне, что это опаловый залив Уистлера16 по сочетанию изголуба-серебристых тонов, так имя Германт уже видело, как под ударами Франсуазы рушится последнее связанное с ними обиталище, но тут неожиданно старый друг моего отца сказал нам, когда речь зашла о герцогине: «Она занимает наилучшее положение в Сен-Жерменском предместье, ее дом — первый в Сен-Жерменском предместье». Понятно, первый салон, первый дом в Сен-Жерменском предместье — это было очень убого в сравнении с теми жилищами, которые, одно за другим, я создавал в своем воображении. Но в конце концов и оно, это жилище, которому суждено было стать последним, при всей своей скромности обладало, помимо вещества, из какового оно состояло, неким скрытым источником существования.
А мне было тем более необходимо открыть в «салоне» герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени, что я не находил разгадки в ней самой, когда она по утрам выходила из дому или выезжала днем в экипаже. Правда, уже в комбрейской церкви ее щеки были недоступны, непроницаемы для красок имени Германт и для дней, проводимых на берегу Вивоны, на месте моей спаленной мечты, — она явилась мне в храме преображенной, подобно богу или нимфе, которые превратились в лебедя или в иву,17 а затем, подчинившись законам природы, поплывут или заколыхаются на ветру. Однако, едва лишь я расстался с угасшими этими отсветами, внезапно они возникли снова, подобно розовым и зеленым отсветам заходящего солнца после того, как их разобьет весло, и, пока моя мысль одиночествовала, имя быстро срослось с впечатлением от лица. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице; и если мне в этих случаях не удавалось включить в нее имя Германт, не удавалось убедить себя, что это герцогиня Германтская, я обвинял мой ум в бессилии довести до конца акт, которого от него требовал; но и она, наша соседка, была, как мне представлялось, повинна в том же, но только эта провинность ее не смущала, ее не мучили, как меня, угрызения совести, она даже не подозревала, что это провинность. Например, герцогиня Германтская так следила за модой, словно ей однажды показалось, будто она превратилась в простую смертную, и она начала стремиться к особой элегантности в туалетах, ибо тут другие женщины могли с нею сравняться и даже превзойти ее; я видел, с каким восторгом смотрела она на проходившую по улице хорошо одетую актрису; а по утрам, когда она выходила из дому, — точно мнение прохожих, чью вульгарность она оттеняла, запросто выводя на прогулку свою недоступную для них жизнь, могло быть для нее верховным судом, — я наблюдал, как она играет перед зеркалом, до конца перевоплотившись, без раздвоенности сознания и без внутренней иронии, с увлечением, раздражаясь при мысли о неуспехе, словно королева, согласившаяся изобразить на сцене придворного театра субретку, — как она играет роль ниже ее возможностей: роль элегантной женщины; забывая, будто в мифе, о врожденном своем величии, она следила за тем, чтобы вуалетка не мялась, чтобы не морщились рукава, расправляла манто, — так божественный лебедь ведет себя соответственно своей птичьей породе, сохраняет неподвижными глаза, нарисованные по обеим сторонам его клюва, и по-лебединому бросается на пуговицу или на зонтик, забыв, что он — бог. Но как путешественник, разочарованный при первом взгляде на город, убеждает себя, что, быть может, ему откроется очарование города, когда он посетит его музеи, познакомится с населением, поработает в библиотеках, я убеждал себя, что, если б я был принят у герцогини Германтской, если б я принадлежал к кругу ее друзей, если б я вошел в ее жизнь, я бы постиг, что под блестящей оранжевой оболочкой в действительности, объективно, заключает в себе для других ее имя, — ведь сказал же друг моего отца, что семейство Германтов несколько отъединено в Сен-Жерменском предместье.
Жизнь, которую, по моим представлениям, там вели, брала исток так далеко от опыта и казалась мне такой особенной, что я не мог вообразить на вечерах у герцогини людей, у которых я когда-то бывал, живых людей. Ведь они были бессильны внезапно изменить свою природу и, вероятно, вели там разговоры вроде тех, какие я слышал; их собеседники, быть может, унижались до ответов на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья бывали мгновения, которые мне уже довелось пережить, а это я считал невозможным. Правда, мой ум находился тогда в смятении, и этот первый салон Сен-Жерменского предместья на правом берегу Сены, расположенный таким образом, что по утрам мне в моей комнате было слышно, как там выбивают мебель, казался мне таким же загадочным, как присутствие тела Христова в облатке. Но демаркационная линия, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, именно в силу того, что это была воображаемая линия, казалась мне вполне реальной; я чувствовал, что половик Германтов — это уже Сен-Жерменское предместье, что расстелен он по ту сторону экватора — тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его, как и я, в тот день, когда дверь у Германтов была отворена, осмелилась сказать, что он в весьма плачевном состоянии. Да и как могла их столовая, их темная галерея с красной плюшевой мебелью, которую я иногда видел из окна нашей кухни, не обладать в моем представлении волшебными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если находиться в этой столовой значило бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если все гости перед тем, как идти к столу, сидевшие в галерее, на кожаном диване, рядом с герцогиней Германтской, жили в Сен-Жерменском предместье? Разумеется, и не в Сен-Жерменском предместье на некоторых вечерах можно было иногда видеть торжественно восседающих среди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, которые являют собой только имена и которые, когда мы силимся вообразить их себе, преображаются в турнир или в доманиальный лес. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, бывали только они. Они представляли собой драгоценные колонны, на которых держится храм. Даже тесный круг герцогиня Германтская составляла только из таких людей, и за столом, накрытым на двенадцать персон, они напоминали золотые статуи апостолов в Сент-Шапель18, символические священные столпы вокруг престола. Что касается обнесенного высокой оградой садика за домом герцогини Германтской, куда летом приносили ликеры и оранжад, то как я отмахнулся бы от мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью вечера на железных стульях, наделенных не меньшей властью, чем кожаный диван, и не дышать особыми дуновениями Сен-Жерменского предместья так же невозможно, как укрываться от полуденного зноя в оазисе Фигюнг и вместе с тем находиться не в Африке? Ничто, кроме воображения и веры, не способно выделить иные предметы, иные существа и создать определенную атмосферу. Увы, мне, наверное, не суждено пройтись по живописным уголкам Сен-Жерменского предместья, ощупать ногами неровности его почвы, осмотреть его достопримечательности и произведения искусства! И я довольствовался тем, что с трепетом вглядывался в открытом море (без всякой надежды когда-либо причалить), словно в ближайший ко мне минарет, словно в крайнюю пальму, словно туда, где начинаются фабрично-заводские строения и где начинается экзотическая растительность, в потертый половик прибрежья.
Для меня особняк Германтов начинался у его входных дверей, а для герцога надворные постройки тянулись далеко-далеко, ибо он, принимая всех своих квартирантов за фермеров, вилланов19, арендаторов национального имущества,20 с которыми церемониться нечего, в ночной сорочке брился по утрам у окна, появлялся во дворе, глядя по погоде, в жилете, в пижаме, в шотландском мохнатом пиджаке какого-то необыкновенного цвета, в светлом пальто короче пиджака и приказывал конюху пускать рысью недавно купленную лошадь. Несколько раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, тот требовал возмещения убытков, а герцога это бесило. «Даже если не принимать во внимание то добро, которое герцогиня делает жильцам и прихожанам, — рассуждал герцог, — все равно со стороны этого типа подло предъявлять нам какие-то требования». Жюпьен, однако, оставался непреклонен и делал вид, что понятия не имеет, какое такое «добро» делает герцогиня. А между тем она действительно делала добро, но ведь нельзя же делать его всем, а потому память об одном облагодетельствованном дает право воздержаться от помощи другому, вследствие чего обойденный бывает особенно недоволен. Но дело было не только в благотворительности — вообще этот квартал представлялся герцогу — и на изрядном расстоянии — всего лишь продолжением его двора, широким манежем для его лошадей. Проверив, как новая лошадь бежит рысью одна, он отдавал приказание конюху запрячь ее и объехать близлежащие улицы, конюх бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи, и гонял лошадь взад и вперед перед герцогом, а герцог стоял на тротуаре, величественный, огромный, в светлом костюме, с сигарой во рту, с непокрытой головой, с моноклем, застывшим в глазу от любопытства, затем, чтобы самому испытать лошадь, вспрыгивал на козлы и некоторое время правил, а потом, уже в новой запряжке, ехал к своей любовнице на Елисейские поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, отчасти принадлежавшими к его кругу: с четой своих родственников, которая, точно семья рабочих, никогда не бывала дома и не смотрела за своими детьми, потому что жена уходила с утра в Schola21 изучать контрапункт и фугу, а муж — в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем — с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное (жена — как одеваются те, что в городских садах отдают напрокат стулья, муж — как факельщики), несколько раз в день ходившими в церковь. Они доводились племянниками старому послу, с которым мы когда-то были знакомы и которого мой отец встретил на лестнице, недоумевая, у кого это он мог быть, ибо мой отец полагал, что такое значительное лицо, находящееся в добрых отношениях с самыми выдающимися людьми в Европе и, вероятно, крайне равнодушное к лжеаристократизму, вряд ли посещает этих незнатных дворян, ограниченных клерикалов. Поселились они здесь недавно; Жюпьен, обратившись во дворе к мужу, который в это время здоровался с герцогом Германтским, назвал его «господин Норпуа», так как не знал его имени.
— Ого, господин Норпуа, ого! Для начала недурно. Подождите! Скоро эта самая личность назовет вас гражданином Норпуа! — воскликнул, обращаясь к барону, герцог Германтский. Наконец-то он мог излить досаду на Жюпьена, который говорил ему «господин», а не «ваша светлость».
Однажды герцогу Германтскому понадобилась справка из той области, которая входила в компетенцию моего отца, и герцог представился ему с отменной учтивостью. После этого он часто просил отца сделать ему то или иное одолжение, и когда отец спускался с лестницы, думая о делах и стараясь избежать встреч, герцог бросал своих конюхов, подходил во дворе к моему отцу, с услужливостью, унаследованной от прежних королевских камердинеров, поправлял ему воротник пальто, брал его, взбешенного, не знавшего, как вырваться, за руку и, держа в своей, даже гладя ее, чтобы с бесцеремонностью царедворца показать, что его драгоценная плоть не брезгует такого рода прикосновениями, провожал до самых ворот. Как-то раз, встретившись с нами, когда он и его жена выезжали со двора, он необычайно любезно нам поклонился и, должно быть, сказал жене, как меня зовут, но могла ли быть у меня уверенность в том, что мое имя и мое лицо ей запомнятся? Что за унизительная рекомендация — быть названным только в качестве жильца! Более весомой рекомендацией была бы встреча с герцогиней у маркизы де Вильпаризи, которая как раз тогда передала мне через бабушку приглашение и, зная, что я мечтаю о литературной деятельности, прибавила, что у нее будут писатели. Но отец, во-первых, считал, что мне рано вести светский образ жизни, а во-вторых, так как мое здоровье все еще внушало ему опасения, он был против того, чтобы я без особой надобности выходил на воздух.
Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто беседовал с Франсуазой, и из этих разговоров я узнал, какие салоны посещает герцогиня, но я их себе не представлял; с той самой минуты, как они начинали составлять часть ее жизни, жизни, которую я видел только сквозь ее имя, разве они не становились непостижимыми?
— Сегодня большой вечер китайских теней у принцессы Пармской, — говорил лакей, — но мы не поедем — с пятичасовым поездом барыня едет в Шантийи22 к герцогу Омальскому23 и пробудет у него два дня, а с ней едут горничная и камердинер. Я остаюсь. Принцесса Пармская24 будет обижена — она раза четыре, как не больше, писала герцогине.
— Так вы в этом году не поедете в замок Германт?
— Первый год мы туда не едем: из-за ревматизма герцога; доктор запретил ему ехать, пока там не проведут калориферного отопления, а прежде мы там каждый год жили до января. Если отопления не устроят, барыня, может быть, съездит на несколько дней в Канн к герцогине де Гиз25, но это еще окончательно не решено.
— А в театре вы бываете?
— Бываем иногда в Опере, раз в неделю — по абонементу принцессы Пармской; там, говорят, очень шикарно: пьесы, оперы, все, что угодно. Герцогиня не пожелала взять абонемент, но мы все-таки бываем в ложе то у одной ее приятельницы, то у другой, то в бенуаре у принцессы Германтской, жены двоюродного брата герцога. Это сестра герцога Баварского… Значит, стоит вам только подняться — и вы у себя, — менял разговор лакей, для которого, хотя он и отождествлял себя с Германтами, были, однако,
— Если б не проклятые ноги! На равнине еще сносно («на равнине» означало: во дворе, на таких улицах, где Франсуаза гуляла с удовольствием, словом, на ровном месте), но ох уж эти чертовы лестницы! До свиданья, сударь, может, еще увидимся вечерком.
Особенно ей полюбились беседы с лакеем после того, как она от него узнала, что сыновья герцогов часто носят титул принца и сохраняют его до смерти отца. Культ знати, смешанный и уживающийся с духом возмущения ею, возросший на господской земле, видимо, еще очень силен во французском народе. Франсуазе можно было говорить о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе, и это не привлекло бы ее внимания и нисколько не замедлило бы ее движений, если она в это время выгребала из камина золу или накрывала на стол, но когда она узнавала такого рода подробности или когда ей сообщали, что младшего сына герцога Германтского обыкновенно называют принцем Олеронским,26 она восклицала: «Ах, как хорошо!» — и замирала от восхищения, словно перед церковным витражем.
Еще Франсуаза узнала от камердинера принца Агригентского,27 часто приносившего письма герцогине и благодаря этому завязавшего с Франсуазой знакомство, что в высшем обществе много толков о предстоящей женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадмуазель д'Амбрезак28 и что это дело почти решенное.
Вилла и ложа бенуара, куда герцогиня Германтская вливала свою жизнь, казались мне не менее волшебными, чем ее покои. Такие имена, как принцы Пармские, герцоги Германт-Баварские, герцоги де Гиз, отделяли от всех остальных сельские местности, куда отправлялась герцогиня, отделяли от других те ежедневные празднества, которые след от ее экипажа связывал с ее домом. Имена мне говорили, что из поездок за город, из празднеств складывается жизнь герцогини Германтской, но сама герцогиня не становилась мне понятнее. Каждая поездка, каждое празднество по-разному освещали жизнь герцогини, они окружали ее новой тайной, не рассеивая прежней, а прежняя, защищенная перегородкой, заключенная в сосуд, погруженная в волны повседневности, перемещалась — и только. Герцогиня была вольна завтракать на побережье Средиземного моря во время карнавала, но непременно в вилле герцогини де Гиз, где королева парижского общества, в белом пикейном платье, среди многочисленных принцесс, была только гостьей, такой же, как все, и оттого еще сильнее меня волновавшей, была в наибольшей степени самой собой благодаря перемене обстановки, — так различные на заставляют звезду балета занимать место то одной, то другой балерины, ее сослуживицы; герцогиня была вольна смотреть китайские тени, но только на вечере у принцессы Пармской, смотреть трагедию или слушать оперу, но только из ложи принцессы Германтской.
Мы связываем с внешним обликом человека все, что может с ним случиться, воспоминание о людях, с которыми он знаком, с которыми только что расстался и с которыми сейчас встретится, и оттого, когда я, знавший от Франсуазы, что герцогиня Германтская пойдет сегодня завтракать к принцессе Пармской, видел, как она в полдень выходит из дома в атласном платье телесного цвета, над которым ее лицо отливало так же, как отливает облако на закате, я видел перед собой и все увеселения Сен-Жерменского предместья, ибо они помещались в этом небольшом объеме, точно в раковине меж глянцевитых створок из розового перламутра.
У моего отца был приятель в министерстве, некто А.-Ж. Моро, который, чтобы его не путали с другими Моро, неукоснительно ставил перед фамилией инициалы, и для краткости его так и называли: А.-Ж. И вот каким-то образом у А.-Ж. оказался билет на торжественный спектакль в Опере; он послал его моему отцу, а так как Берма, которую я не видел на сцене со дня моего первого разочарования,29 должна была играть на этом спектакле одно действие из «Федры», то бабушка уговорила отца отдать билет мне.
Откровенно говоря, я совсем не рвался смотреть ту самую Берма, которая несколько лет назад так взволновала меня. И мне было грустно от сознания, что я теперь безразличен к тому, ради чего когда-то жертвовал здоровьем, покоем. Не могу сказать, чтобы желание рассмотреть вблизи драгоценные частицы действительности, которую прозревало мое воображение, во мне остыло. Но теперь воображение уже не вкладывало их в речь великой актрисы; после того, как я побывал в мастерской Эльстира, я перенес на ковры, на картины современных художников внутреннюю веру, которую некогда внушала мне игра, трагическое искусство Берма; когда же моя вера и моя страсть перестали непрерывно творить себе кумир из речи и движений Берма, то их «двойники», жившие в моем сердце, постепенно зачахли, как зачахли «двойники» покойников в Древнем Египте, которых нужно было постоянно кормить для поддержания сил.30 Искусство Берма оскудело и выродилось. Душа, придававшая ему глубину, от него отлетела.
Пройдя по билету отца в Оперу, я увидел на главной лестнице мужчину и принял его за Шарлю, потому что он напоминал его манерой держаться; когда же он повернул голову к служащему, чтобы о чем-то у него спросить, я понял, что ошибся, но без колебаний отнес незнакомца к тому же классу — и не только судя по его одежде, но и по тому, как он разговаривал с контролером и с капельдинершами, которые его не пропускали. Дело в том, что, помимо индивидуальных особенностей, в ту эпоху была еще очень заметна разница между любым богатым щеголем из этой части аристократии и любым богатым щеголем из мира финансистов и крупных промышленников. Где один из хлыщей этой второй категории вздумал бы для шику резко и надменно заговорить с человеком ниже его по положению, там вельможа, мягкий, улыбающийся, прикидывался, притворялся тихим и терпеливым, разыгрывал рядового зрителя, ибо усматривал в этом преимущество хорошего воспитания. Возможно, что, видя, как он прикрывает добродушной улыбкой непереступаемый порог малого мира, который он в себе носил, многие сынки богатых банкиров, входившие в эту минуту в театр, приняли бы этого вельможу за человека ничтожного, если бы не обнаружили в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора, принца Саксонского, находившегося тогда в Париже. Я знал, что принц — большой друг Германтов. Подойдя после него к билетеру, я услышал, как принц Саксонский, или принимаемый мной за него, говорил с улыбкой: «Я не знаю номера ложи, мне моя родственница сказала, чтобы я просто спросил ее ложу».