Петр Проскурин
ЧЕРНЫЕ ПТИЦЫ
1
Тревожный знакомый свет прорезался неровным, дрожащим бликом и исчез, чтобы снова появиться через мгновение, и она даже во сне потянулась на этот свет, это было предупреждение, предчувствие счастья, одного из тех немногих мгновений, таких редких в ее предыдущей жизни, где-то в самых отдаленных глубинах ее существа уже копилась таинственная, как подземная река, музыка, и, как всегда, она начиналась с одной и той же мучительно рвущейся ноты. Было такое чувство, словно боль сердца, не высказанная за всю ее трудную и уже долгую жизнь, высвобождалась, делалась открытой для всех, и вес удивлялись и жалели ее, но и это тоже было не главное — это тоже мимолетно и бесследно исчезало. Оставалась иная боль, боль освобождения-тихая, щемящая, что-то вроде неслышного, скользящего полета над ночной землей, с редкими вкраплинами огней внизу. И вот уже музыка заполнила все вокруг: и звезду в черном бархатном небе, и редкие огни внизу, и сама она, и ее неслышный полет были музыкой. Она еще сдерживала себя, еще боялась вдохнуть всей грудью резкий ночной воздух, но подземная река в ней все ширилась и рвалась наружу, она узнала свой голос, он лился свободно и широко, легко перекрывая пространство и все посторонние звуки, ничего больше не оставалось в мире, кроме этого мучительного и победно-торжествующего голоса, в небе ответно разгоралась все та же болезненно яркая звезда, синевато лучащаяся, огромная, она появлялась всякий раз, как только начинал звучать во сне ее голос, так было всегда. Вот и теперь, разрастаясь, сиреневая звезда неостановимо неслась ей в зрачки, слепила, было невыносимо переносить ее нестерпимый, все обострявшийся свет, и мир вот-вот готов был рухнуть, она изнемогала… И было еще одно очень странное чувство-она всегда знала, что поет во сне, что слышит себя, свой голос в далекой молодости, но остановиться не могла, — границы времени смещались, только каждый раз она открывала глаза, чувствуя себя окончательно разбитой, измученной, еще большей старой развалиной, чем до сих пор.
Все обрывалось неожиданно, оставалась лишь тупая боль в сердце, и каждый раз Тамара Иннокентьевна боялась конца, каждый раз она обессиленно долго лежала, боясь шевельнуться, и широко открытыми глазами невидяще глядела в темноту, мучаясь желанием остановиться на чем-нибудь привычном, хотя бы на старом резном шкафу черного дерева, это приходило всегда ближе к рассвету и поэтому особенно обессиливало: сегодня же к опустошенности присоединилось еще и чувство незавершенности, на этот раз недоставало чего-то главного.
До сознания Тамары Иннокентьевны вдруг явственно донесся совершенно посторонний, не имеющий к ней и се сну никакого отношения, просторный вольный шум, она удивилась, что в этом убогом и тесном мире есть что-то еще постороннее. Она заставила себя приподняться и прислушаться и с облегчением опустилась на подушку. Ничего таинственного и загадочного, всего лишь сильный ветер, и как раз со стороны окна, теперь она почувствовала, что в комнате, очень свежо, как хорошо, подумала она, впереди еще полностью месяц зимы (она любила зиму), и улицы завалены снегом, февраль нынче выдался снежным, вьюжным, как в добрые старые времена, когда много снегу и морозно, и на воздух выйти приятно, и сразу улучшается настроение, до оттепелей еще далеко.
Заставив себя встать, Тамара Иннокентьевна забралась в теплый халат и, плотно запахнувшись, зябко придерживая ворот у горла, подошла к окну, раздвинула шторы. Тотчас в комнату потек неверный, все время меняющийся свет фонаря, раскачивающегося во дворе напротив, и от окна ощутимо потянуло зимой, холодом. Тамара Иннокентьевна тихо улыбнулась, она угадала, так и есть, на улице был сильный ветер, вернее, вьюга, в свете фонаря непрерывно и густо несло массы снега, а высокие старые тополя, сейчас метавшиеся от ветра, росшие во дворе с тех самых пор, как Тамара Иннокентьевна помнила себя, казались живыми существами, обреченными на гибель, они-то и производили тот непрерывный стонущий звук, заставивший ее подняться с постели и подойти к окну. Стоя у настывшего окна, Тамара Иннокентьевна почувствовала себя бодрее и крепче, ей давно не приходилось видеть такой злой и беспощадной метели, и она, забыв о холоде, идущем от окна, никак не могла заставить себя оторваться от сплошных ливневых потоков снега и беспомощно раскачивающихся верхушек тополей. Ей представилось, что это по всей земле метет вьюга и никакого города нет, а есть только бешено и неостановимо льющиеся с неба потоки снега, дремучие, стонущие леса (когда-то, много-много лет тому назад, еще до войны, Глеб взял ее в гастрольную поездку в Архангельск и дальше на север, она видела такие леса), дикие звери, застывшие реки с синим льдом и вся земля — в потоках лохматого снега, вся-от края до края. Она улыбнулась своим детским мыслям, но тотчас досада на себя взяла верх. Все было иначе, значительнее и таинственнее, и много проще, вслушиваясь в кипящую душу вьюги, она подумала, что сегодня, когда она пела, ни в начале, ни в конце Глеб не позвал ее, как всегда, не остановил. За что-то он на нее сердится сегодня, а ведь она ничего плохого за собой не знает. Во всяком случае, за последние годы. Что же она проглядела? И потом, Глеб никогда не таил зла, Глеб не мог быть жестоким к ней, он вообще не мог быть жестоким.
Теперь за окном в самом характере вьюги что-то неуловимо переменилось, впрочем, все это она уже когда-то чувствовала, видела, переживала, и вот такой же тихой, щемящей болью болела у нее душа, все это было, было! Что же изменилось в несущихся за окном потоках снега за последние несколько минут? Ветер усилился, еще усилился, и свет фонаря стал беспокойнее, резче, летит, рассекает тьму…
Тамара Иннокентьевна зябко поежилась: все эти выдуманные страхи-от одиночества, от долгой, несостоявшейся жизни. Фонарь по-прежнему раскачивался, все так же весело и бешено неслись слепые снежные потоки. Тамара Иннокентьевна прошла на кухню, на ходу прикоснувшись ладонью к двери в другую комнату, хранившую все самое дорогое в ее жизни. На какую-то долю минуты она задержалась возле этой двери, преодолевая острое желание толкнуть ее, войти, погладить крышку старого, верного рояля, самую дорогую память о Глебе, бросить взгляд на знакомые корешки книг, но в последнюю минуту передумала. После неожиданного пробуждения что-то необратимо стронулось с привычных мест, изменилось, словно в ней поселилось два непохожих, не очень умеющих поладить друг с другом человека. «Ах, да, да, опять эти страхи, — Тамара Иннокентьевна расстроенно потерла себе виски, — а причина-то пустяковая, вполне объяснимая, обыкновенная, мороз вчера очень сильный был, а я ходила в магазин, а можно было обойтись и без простокваши один день. Очевидно, простудилась, так-легкое недомогание. День-другой хорошенько прогреться, лечь в постель. Девочки придут, извиниться перед ними. Лучше позвонить им домой, зачем им зря в такую погоду ехать. Они очень симпатичные, девчушки десяти и двенадцати лет, и, кажется, не без способностей, особенно младшая, Наташа, удивительно восприимчивая, и руки хорошие, особенно правая…»
Тамара Иннокентьевна медленно, ощупью прошла темным неосвещенным коридором на кухню и тут сразу же опять услышала, как неистово рвется в окно ветер, за стеклами металась белесая, мутная, беспросветная тьма. Перевалило всего лишь за полночь, и все было еще во власти глухой вьюжной бесконечной ночи, Тамара Иннокентьевна все время ощущала на себе чей-то цепкий, осторожный, испытующий взгляд, взгляд был враждебный, неотпускающий и непрощающий. Тамара Иннокентьевна нетвердой рукой нащупала выключатель, щелкнула им, яркий свет ударил в глаза, и привычные вещи обозначились на своих местах. Все так же с легким ознобом и неприятным ощущением ломоты, особенно в суставах ног, Тамара Иннокентьевна зажгла горелку на плите, с удовольствием подержала руки у веселого напористого огня, поставила на огонь чайник. Вскоре чайник энергично запел, готовясь вскипеть, и сразу стало теплее, Тамара Иннокентьевна приготовила заварку (она любила смешивать разные, хорошие сорта чая), а когда чайник на плите забулькал, резво подбрасывая крышку, щедро заварила чай, достала из шкафчика, встроенного в выемку стены рядом с подоконником, банку с малиновым вареньем. Сомнения и страхи кончились, с удовольствием отпивая горячий чай, она даже слегка улыбалась своей минутной слабости, кожа лица потеплела и порозовела, спать совсем не хотелось, и тем не менее, угревшись и откинувшись на высокую гнутую спинку старого любимого кресла у стола, она незаметно задремала. Ей даже что-то приснилось, что-то далекое, неясное, размытое и, несомненно, приятное, но, едва погрузившись в сон, она тотчас испуганно вскинулась. Сердце глухо и часто колотилось. Тамара Иннокентьевна торопливо осмотрелась. Все оставалось словно бы и на своих местах, ничего не изменилось, только яркий свет лампочки в стареньком ситцевом абажурчике приобрел какой-то мглистый оттенок, и от этого и стены, и полки, и посудный шкафчик, и стол, и полотенце над мойкой-все как-то разом потускнело, Тамара Иннокентьевна поднесла ладонь к глазам, рассматривая.
Кожа на руке тоже была серой, словно бы густо припорошенной сухой дорожной пылью, Тамара Иннокентьевна даже попыталась стряхнуть ее. Да, да, что-то случилось не то со светом, не то с глазами. Она не успела удивиться, в коридоре послышались возбужденные знакомые голоса, и на кухню первым ворвался Глеб, за ним Саня, очень стройный, как всегда, элегантный, в глаза метнулось расстроенное, вконец потерянное лицо Сани, хотя он изо всех сил старался принять непринужденный вид, но задержаться на этом не было времени. Ее подхватил, закружил по комнате Глеб, много крепче тонкого в кости Сани, слегка сутуловатый, он был очень сильным.
— Томка! Томка! Наконец-то! Наконец! — кричал он, обдавая ее жарким, прерывистым, знакомым дыханием. — Наконец есть разрешение! А Димке Горскому отказали наотрез. Так ему и надо, а то он даже в этом не захотел уступить! Я заявление в военкомат, и он следом! А? Представляешь, с его хроническим бронхитом. Каков, а?
— Не смей! Не смей! — попросила Тамара пропадающим шепотом и сильно бледнея. — В такой момент нельзя кощунствовать над самым святым, что ты, Глеб! Дима ведь прекрасный человек, очень талантливый… нельзя! Он сам по себе-он ведь очень честный и совестливый.
— Томка, ты что? — шумно запротестовал Глеб. — Неужели ты подумала, что я всерьез? Я сам Димку во как люблю, ты же знаешь. Только ведь не с его же здоровьем на фронт. Зато Солоницыну разрешили, мы с ним просились в одну часть.
Почувствовав внезапное головокружение, она обмякла, ноги подломились, и вместе с распространяющейся в груди пустотой комната поплыла у нее перед глазами-стены, потолок, блестящие глаза Глеба. Из последних сил она отчаянно попыталась справиться с собой, но тяжело повисла на руках Глеба. Он удивленно и бережно усадил ее, сам опустился перед ней на колени и, взяв ее враз похолодевшие руки в свои, стал часто целовать их, стараясь согреть, то и дело тревожно взглядывая ей в лицо, от немой, невыразимой любви, от какого-то почти животного, непереносимого страха за него она не могла заставить произнести себя ни слова, если бы она разжала губы, у нее вырвался бы один непрерывный, нескончаемый безобразный стон.
— Томка, Томка, — пробился к ней наконец откуда-то очень издалека до обморочного состояния знакомый, родной и в то же время опять куда-то ускользающий голос, — ты же все знала, Томка. Ну что ты так? Что в этом для нас с тобой нового? А, Томка?
Замолчав, Глеб оборвал на полуслове, их глаза встретились. Впервые после женитьбы, да и за всю свою прежнюю жизнь, они поняли, почувствовали, ощутили с такой убивающей силой, как они любят и как необходимы друг другу, они смотрели, смотрели в глаза друг другу, и уже не было ни его, ни ее отдельно, уже было одно существо, одно чувство, одна боль и одна надежда, но слабая-слабая, как еле теплящийся огонек, еле ощутимый за тем беспощадным, огромным, безжалостным, все сметающим на своем пути, что надвигалось на них. И Тамара увидела мелькнувшее у него в глазах смятение, оно мелькнуло и исчезло, но одного этого мгновения было достаточно. Он не мог больше смотреть ей в глаза и опустил тяжелую лобастую голову ей в колени, словно прося помощи и защиты. «Конечно, милый, я знала, я давно ждала этой минуты, — сказала она где-то глубоко в себе, в только-только начинавшей устанавливаться тишине, — только ты никогда не узнаешь, как я этого ждала. С таким ужасом и своей смерти не ждут, как я ждала этого дня… Ну, что теперь? Должно же было так быть, кем-то так назначено… Я все вынесу, лишь бы ты вернулся».
«У нас почти не осталось времени, — словно растворяясь в теплой темноте, идущей от ее коленей, с неожиданной силой сказал Глеб, по крайней мере, хотя он не произнес ни звука, она ясно услышала неожиданно гулко, пустынно прозвучавшие в ней эти его мысли. — Несколько часов наши, еще вся ночь наша! Наша, слышишь?»
«Слышу, слышу! — беззвучно отозвалась она, боль и обреченность в ее глазах погасли, сменившись горячим, живым блеском, Глеб всегда поражался мгновенности этих переходов. — Да, Глеб, эта ночь наша. Наша… Пусть всего одна, но наша…»
«Не имеет значения! — Она почувствовала, что от него исходит незнакомая властная сила. — И потом-что значит одна? Жизнь тоже одна, она может свершиться и в один день и в тысячу дней, а может не уместиться и в сто лет, неожиданно оборвется, останется только чувство незавершенности, тоски, оборванности в самом начале».
«Да, Глеб, да», — торопливо согласилась она, не думая уже ни о чем другом, кроме того, что надвигается какая-то душная, все поглощающая тьма, разбирая пальцами его густые пшеничные волосы, она подумала, что эти живые, упругие волосы завтра будут выброшены куда-нибудь на помойку, как ненужный мусор, почему-то именно это потрясло ее больше всего, хотя она отлично знала и раньше, что всех новобранцев стригут. Почувствовав на себе что-то мешающее, постороннее, она подняла глаза и увидела стоявшего в дверях кухни Саню, неотрывно глядевшего на нее, в его глазах и в полуулыбке застрял какой-то мучительный вопрос. Подчиняясь еле заметному движению ее напрягшихся рук, Глеб встал и шагнул к Сане.
— Давай попрощаемся, Саня.
— Понимаю, понимаю, — заторопился Саня, опуская глаза и заметно бледнея, щеки и шея у него сделались мучнистыми и неприятными.
Глеб и Саня молча попрощались, стиснув друг друга в объятиях, но она уже забыла о Сане, она вспомнила, что Глеба весь день не было дома и его надо накормить, что он конечно же голоден, надо отойти, отвлечься от своего панического настроения. Надо успеть собрать его, две пары нижнего белья надо, носовых платков не забыть положить, теплые носки, — до замужества она жила в старинной артистической семье, хорошо обеспеченной, никогда раньше не сталкивалась с подобными заботами, и теперь ее мысли растерянно заметались, она не знала, что еще требуется мужчине, если он идет на воину.
— Томка, наконец-то! Мы одни! — отвлек ее от неспокойных мыслей голос Глеба, он подошел к ней, тяжело обнял, прижал к себе, и в ее сознании возникло ощущение острой, нестерпимо яркой вспышки света, она крепко зажмурилась и обессиленно припала к нему, дрожа от нетерпения, от избытка переполнявшей его силы и боли, Глеб взял ее на руки и осторожно опустил на широкую, еще дедовскую кровать из резного черного дерева, в отрочестве вселявшую в него непонятный ужас и даже отвращение своей сопричастностью с каким-то глухим, душным, губительным мраком. Он стал медленно раздевать ее, и она впервые совершенно не стыдилась, происходило нечто необходимое, что было выше их, выше всего сейчас, он видел ее длинные ноги, смугловатые бедра, живот и полоску нежного золотистого пушка, протянувшегося от паха к впадине лупка, маленькую грудь, впалые, еще детские, беспомощные ключицы и огромные, в пол-лица, прозрачные глаза, он увидел все это сразу, в одно мгновение, и тотчас все обрывки, все пятна, все разрозненные звуки слились в одно звучание. И тут на него рухнул первый, еще далекий звон колокола, она еле слышно попросила, чтобы он разделся и сам, что она тоже хочет видеть и запомнить его всего. Он с внезапной нерешительностью и теперь еще с большей медлительностью стал раздеваться и скоро стоял перед ней совершенно нагой. У него были широкая грудь, широкие плечи, но они уже начинали сутулиться от постоянного сидения за роялем или за письменным столом, впалый живот, юношеская талия, узкий мужской таз, волосатые, очень прямые ноги, еще не набравшиеся мужской уверенности и силы (ему было всего двадцать четыре года), лобастая, лохматая голова, как ей сейчас показалось, была стремительная и злая. Во всей фигуре его оставалось еще много неустоявшегося, угловатого, он не достиг еще законченной зрелости мужчины, но это был ее мужчина, он был с самого начала предназначен ей, и вот теперь он должен был уйти и не вернуться…
Предельным усилием воли она остановила навязчивый поток мыслей и протянула к нему тонкие, зовущие руки, вся она, все ее тело, каждая проснувшаяся клеточка требовали не прощения, а праздника, и потом была какая-то первобытная, свирепая по мучительно яркому, то и дело повторявшемуся наслаждению ночь. Ближе к утру от усталости и изнеможения она провалилась в стремительно навалившийся сон, она не знала, час она спала или всего лишь несколько минут, она лишь все время хотела проснуться и помнила, что ей необходимо проснуться, и не могла. Потом к ней прорвался знакомый, родной голос, заставивший даже во сне сжаться и замереть сердце.
— Томка, Томка… Слышишь? Часы бьют. Пора. Не спи. Слышишь? Нельзя больше спать.
Она рывком села в кровати и сразу попала в тесное кольцо родных сильных рук, они окружали ее со всех сторон, и не было ничего мучительнее и надежнее этого плена. Время исчезло, а когда они опомнились, из кухни в приоткрытые двери доносились позывные радио и голос Левитана читал последние сообщения с фронта.
Опять в висках настойчиво застучало: «Уедет, уедет, уедет! — Она вжалась в подушку. — И ничем нельзя остановить, задержать, заслонить!»
— У нас обязательно будет мальчик, маленький Глеб, — не терпящим возражения голосом убежденно сообщила она, пересиливая тяжесть в сердце, отбрасывая со лба его пшеничные спутанные волосы и разглаживая кончиком пальцев его брови.
— Маленький Глеб — это хорошо… Представляешь, вырастет, и станут его называть Глеб Глебович, Глеб в квадрате, хороший подарочек мы ему приготовим, ты не думаешь?
— Все равно он будет Глеб, — повторяла и повторяла она, все время ощущая его большое, разгоряченное тело, разметавшееся рядом.
— Ну и ладно, будь по-твоему. Да, Томка, не забудь, собери и спрячь куда-нибудь в ящик мои бумаги, — негромко сказал Глеб после недолгого молчания, — возможно, еще пригодится… Жаль, у меня так мало законченного.
Несколько вальсов, квартет, одна симфония, а вторая так и осталась в основном в голове, в кусках. Вот война пройдет, потом закончу- все по-другому. Рояль береги, он уникальный и очень старый, таких в стране только два. За ним так хорошо думается. А самое главное, береги себя, не простужайся, у тебя золотое горло. Ты вырастешь в громадную певицу, у тебя будет мировая слава, вот посмотришь. Я напишу для тебя самую лучшую оперу… Лучшая в мире опера и лучшая в мире певица. Представляешь? Ты что? Не надо, зачем же плакать? У нас ведь уже все есть, даже имя сыну, даже то, чего никогда не будет… Не надо, ты же сильная, Том, — попросил он, по-прежнему не шевелясь.
— Ты лежи, Глеб. — Время теперь все убыстряло и убыстряло свой бег. — Я сама все сделаю. Ты лежи. Я еще платки тебе должна выгладить. Еда есть, только разогреть.
— Мы все сделаем вместе, — остановил он ее. — Слышишь, кажется, ветер, метель, что ли, усилилась. Ты меня не провожай, тебе нельзя простуживаться.
Тамара быстро оделась, стараясь по возможности выбирать любимые его вещи (он должен запомнить ее красивой), ее теперь все время подгоняла мысль, что она не успевает, Глеб ходил за ней и бестолково совался во все углы, наконец и это закончилось. В квартире было очень холодно, топили плохо, позавтракали, выпили горячего чаю, согретого на примусе. Напряжение в сети было совсем слабым, лампочки в люстре еле светили красноватыми нитями. Глеб бездумно и счастливо засмеялся.
— Что ты, Глеб! — опешила Тамара.
— Ты меня никогда не забудешь, вот о чем я подумал, мне стало хорошо.
— Ты смешной, Глеб, ни на кого не похожий. Ты это знаешь? Откуда ты такой, я тебя боюсь. Вернее, раньше, до этой ночи, боялась. Я тебя не понимала раньше.
— А теперь?
— Ночь была… Такие ночи делают человека зорче. Теперь не боюсь, я поняла сегодня что-то такое, что не умею назвать.
— И не называй, не надо называть, не надо, Томка…
Томка, у нас остался час, нет, даже меньше, — голос у него переменился, во всем лице проступило что-то резкое, угрожающее. — Я недавно записал одну тему. Грандиозная мысль. Сейчас тебе проиграю. Пойдем. — Он схватил ее за руку и потащил к большому концертному роялю, покрытому каким-то особым старинным лаком, черным, с пепельной изморозью, лицо Глеба горело точно в лихорадке.
— Глеб, Глебушка…
— Молчи! — остановил он ее. — Слушай.
Какую-то долю секунды он еще медлил, словно еще боролся с собой, и, решившись, властным обнимающим движением взял первые аккорды… Ей послышался свист крыльев, точно два сильных шумных крыла развернулись и легко взмыли в воздух. И уже следующие долгие, уже откровенно ликующие всполохи звона заполнили ее какой-то светлой щемящей тоской: вырвавшись на свободу, опьяненный простором, радостью движения, он стремительно уносился все дальше, — где ей было догнать его, боже мой, всю жизнь только тянуться к нему, только быть рядом уже награда и счастье, сердце окончательно оборвалось и стало падать, падать в мучительно желанную пропасть.
У нее текли по щекам слезы, но она их не замечала, она уже почти не чувствовала себя — «сиянье мрака погасит рассветы», нет, никогда, никогда! Этого не может быть, чтобы когда-нибудь ее не было, что ее никогда не будет. Не в силах больше выносить эту музыку, сдерживая дыхание, чтобы не разрыдаться, она стиснула грудь руками, чтобы как-то остановить, задержать рушащийся на нее мир скорби, обновления и солнца…
Когда она очнулась, Глеб сидел, бессильно уронив руки на клавиши, почувствовав ее взгляд и подойдя ближе, он, ничего не спрашивая, долго смотрел ей в глаза.
— Всегда мечтал написать цикл славянских языческих молитв, — словно пожаловался он с потухшим тяжелым лицом. — Молитву земли, молитву воды, молитву леса… То, что ты сейчас слышала, — выделяя, сказал он, — это молитва солнца.
— А я думала, молитва любви, — сказала она, беря его тяжелую руку и целуя еще и еще раз. — Боже мой, откуда ты такой? Молитва любви…
— Солнце и любовь — одно и то же, — полуспросил он вслух, потому что еще был далеко-далеко, в своем, куда он не допускал даже ее, и она никогда не протестовала.
— Надо же, а я ничего не знаю. Существую рядом с тобой и ничего не знаю. Какой ты жадный! Хоть бы словечко! — упрекнула она его, уже чисто по-женски, он взглянул на нее, не понимая, затем совсем по-домашнему улыбнулся.
— Да, кажется, что-то получилось. Только это ведь так, первая запись. Будет гораздо лучше. Вот посмотришь! — Он спохватился, у них ни на что уже не оставалось времени, даже на сборы.
— Глеб, подожди, — решилась она наконец высказать беспокоившую ее мысль. — Ты записал?
— Я хочу, чтобы это осталось только со мной, — ответил он как что-то решенное и даже с оттенком враждебности, освобождая свои руки от ее рук, и, уловив боль и смятение в ее глазах, он опустил голову и тут же стремительным злым рывком резко вскинул ее. — Ты обещаешь, что это будет только для тебя? — Он пристально и, как ей показалось, не видя всматривался сейчас в ее лицо.
Она опять молча и сосредоточенно поцеловала ему руку, повернув ее ладонью вверх.
— Хорошо, — сказал он, вынимая из внутреннего кармана пиджака свернутые вчетверо листы нот, и осторожно положил на крышку рояля. — Обещай одно. Никто никогда не должен услышать этого, если… ты понимаешь, если…
— Не смей, — оборвала она его, — не смей! Ты не имеешь права так думать. Не смей! Не надо ничего, забери все, только вернись сам!
И тут она не выдержала, обвяла в его руках, рыдания прорвались помимо ее воли, и он, усадив ее на диван и опустившись рядом, стал гладить ее по голове, по плечам, целуя мокрое лицо, щеки, губы, глаза, лоб, почти физически чувствуя, что каждая новая минута становится короче и короче.
Она проводила его до подъезда, и, едва они открыли дверь, им в лицо ударил веселый, сухой, бешено крутящийся снег, Глеб торопливо поцеловал ее последний раз, затолкал назад в подъезд и исчез, клубы резво крутящегося, сухого снега мгновенно поглотили его, быстрота случившегося ошеломила, и она никак не могла заставить себя сдвинуться с места, на нее нашло какое-то странное оцепенение. Она вдруг поняла, что никогда, никогда уже не увидит его и что поэтому нужно бежать за ним вслед, чтобы попытаться его задержать, остановить, физически не пустить на эту войну, задушенный крик вырвался у нее, с ненавистью отбросив от себя дверь, так что лязгнули пружины, она вырвалась на улицу, в белые слепившие, валившие с ног, крутящиеся вихри, с веселым визгом и шелестом заполнявшие пространство вокруг.
— Гле-е-еб! Гле-е-еб! — отчаянно закричала она, пытаясь сообразить, куда бежать, борясь с напористыми, валившими с ног порывами ветра, спасаясь от него, она вдоль стены дома, ощупью, кое-как выбралась в сплошную мутную круговерть, несущуюся куда-то в одном направлении.
Вход в метро был неподалеку, метрах в двухстах, но в противоположном ветру направлении, и она, напрягая все силы, стала пробиваться навстречу ветру, подумав, что и Глеб мог пойти только к метро, и надеясь догнать его или еще захватить на станции. Скоро по знакомой угловой аптеке, где с неделю назад ей удалось достать немного ваты, она обнаружила, что идет в другую сторону, метнулась назад и попала в неразбериху арбатских переулков и тупиков. И тогда, смахивая с лица злые бессильные слезы, подумала, что ей уже ничего не изменить и не исправить.
2
Тамара Иннокентьевна резко вскинулась в кресле и открыла глаза, сердце сильно частило, она уже привыкла к этому за последнее время и не особенно испугалась, на плите пронзительно свистел выкипавший чайник. Вот и новое свидетельство старости, недовольно сдвинула брови Тамара Иннокентьевна: забыла погасить плиту, еще немного, и чайник мог бы распаяться или, хуже того, залил бы газ.
Помогая себе руками, она встала и погасила огонь, резво и весело шипевший. У нее опять было закружилась голова, она решила не обращать внимания, прошла к окну.
За окном ничего не переменилось, по-прежнему бились в стекло мутные, снежные, бесконечные потоки. Метель, самая настоящая зимняя метель, точно как тогда, подумала она, вспоминая, из какой сказочной дали только что вернулась. Так уж оно устроено, и даже гениальный человек не может быть пророком в отношении себя, ничего не получилось из задуманного. Ни сына она не родила, ни певицы из нее не вышло, жизнь распорядилась по-своему: вскоре после ухода Глеба на войну простудилась, несколько жестоких ангин и голоса не стало, жизнь даже самые сложные задачи решает просто, с каким-то примитивным изяществом. Кто знает, все это, возможно, к лучшему, к счастью, она не тщеславна, с гибелью Глеба ей все стало безразлично, что же ей еще надо, работа концертмейстера ей нравится, аккомпанирует в сольных концертах, имеет несколько учениц, поет себе во сне сколько вздумается.
Без Глеба она все равно бы не пробилась в большой вокал. Куда уж с ее-то робостью. Скорей бы только кончилась эта ночь, — может быть, опять выпадет какая-нибудь нечаянная радость: девочки удачно сыграют или случится сходить на талантливый спектакль-на работу иногда приносят приличные билеты. Метель вот только бы утихомирилась, тогда и давление уляжется, и сердце перестанет щемить.
Непостижимо крутящиеся снежные вихри, злая поземка — все точно так, как сорок лет назад, словно и не было никаких сорока лет, словно ничего вообще не было. А может, и в самом деле ничего не было и нет? Ни отца с матерью, ни консерватории, ни Глеба с Саней, ни войны, ни музыки… Нет, музыка всегда была, как же без музыки, музыка и сейчас есть-в снежных потоках, в вихрях, в метели.
Тамара Иннокентьевна снова ощутила неясный, настойчивый зов мятущегося, охваченного бурей пространства, словно кто-то позвал ее откуда-то из страшного далека.
Веселая, грозная пляска метели внезапно оборвалась, Тамара Иннокентьевна заставила себя оглянуться: кто-то пристально и тяжело смотрел ей в спину, она зябко поежилась, мистика какая-то, надо выпить снотворное и лечь, решила она, нельзя так распускаться. Все уже давно кончено, все когда-то должно кончиться, еще никто этого не избежал, неизбежность есть неизбежность, и нужно отнестись к ней трезво, как к неизбежности. Но другая, слабая половина ее души запротестовала, незачем было и приходить и ввязываться в эту игру, если тебе уготован такой жалкий исход — в полном одиночестве, если все, что тебе было положено оставить в жизни, так и осталось неизрасходованным и уйдет с тобою.
Снова с трудом, с усилием вернувшись с зыбкой, уводящей во тьму, в провал тропинки, Тамара Иннокентьевна попыталась уверить себя, что она ни в чем не виновата, раз случилась такая ужасная, беспощадная война и эта война отняла у нее единственное, что составляло счастье и смысл ее жизни, — Глеба. Без Глеба ничто не имело смысла и не о чем было жалеть.
Ушла молодость, ушла красота, и пусть, пусть, какая разница, вот и руки становятся старыми, безобразными, как она ни ухаживала за ними, годы берут свое, по форме кисти по-прежнему оставались красивыми, пальцы все еще были сильными, но суставы распухли, кожа уже начинала жухнуть, менять цвет, кое-где уже появились коричневые пигментные пятна, Тамара Иннокентьевна опять испуганно вскинулась: она могла бы поклясться, что минуту назад видела его лицо — метнувшуюся в коридоре неясную тень, всего лишь всплеск тени, но видела, видела! И слышала его голос, ничтожную долю мгновения, но видела и слышала, и никто не смог бы разубедить ее в обратном. Его крупная лобастая голова мелькнула в проеме кухонных дверей, она даже уловила насмешливый блеск его глаз. Теперь она точно знала, что ей нужно делать. Движением плеч сбросив халат, оставшийся лежать на полу, она перешагнула через него, распахнула дверцы шкафа и долго выбирала, во что одеться, хотя выбор был достаточно скромным. Остановилась она на вязаном шерстяном платье, она любила надевать его с редкой темно-вишневой окраски крупными янтарными бусами-свадебным подарком Глеба, надев платье, она осторожно достала бусы из деревянной старой, с почти стершейся инкрустацией шкатулки, надела их и подошла к зеркалу. Она осталась довольна, присев тут же перед зеркалом, она тщательно расчесала щеткой свои коротко стриженные седые, все еще густые, упругие волосы, волосы ложились легкой шелковистой волной, после мытья она слегка в цвет глаз их подсинивала, затем она попудрилась и подкрасила губы, с удовольствием вспоминая запах дорогой помады.
Быстро и привычно закончив свой туалет, Тамара Иннокентьевна надела теплые сапоги, поверх платья натянула собственной вязки пуловер из дорогой заграничной, кажется шотландской, шерсти, еще с минуту поколебалась, раздумывая, надеть ли меховую подстежку под шубу. Решив, что оделась достаточно тепло, проверив, не забыла ли ключи от квартиры, она вышла на лестничную площадку.
Одиноко и тускло горевшая запыленная лампочка и сумеречные, зыбкие тени в углах, исцарапанных самыми различными надписями, от признаний в любви до длинных колонок цифр, настраивали на привычный лад. Лифт еще не работал, Тамара Иннокентьевна неторопливо сошла по лестнице, почти не прилагая усилий, и только у входной двери ей пришлось задержаться, тяжелая двойная дверь поддалась с трудом, очевидно, пристыла в петлях. Налегая на неподатливую дверь всем телом, Тамара Иннокентьевна все-таки выбралась во двор. Стоя под козырьком, она привыкала к фантастической пляске метели, но что-то мешало, было лишним. Ах да, фонари, догадалась наконец она, новые удлиненные, Тамара Иннокентьевна таких раньше не видела, испуская мертвенно-белый, болезненный свет, они ввинчивались в клубящееся снежное месиво, отвоевывая у хаоса часть освещенного организованного пространства: ствол дерева, балкон, залепленную снегом вывеску, контейнер для мусора. Тогда таких модных фонарей не делали, тогда кругом была просто снежная, непроницаемая тьма. Тамара Иннокентьевна поежилась, опять в ней ожил застарелый страх заблудиться, как тогда в декабре сорок первого, и она почти заставила себя сделать первый шаг, сразу утонув в снегу. Снег плотно залепил лицо, глаза, упрямо пригнув голову, она обогнула угол дома, и сразу же стало легче дышать, здесь было затишье, присматриваясь к бешено пляшущему кружеву снега вокруг фонарей, она немного передохнула, запоминая. Все, все, что она видела, все, что было вокруг нее сейчас, ей было необходимо, проверив застежки видавшей виды енотовой шубы, купленной лет двадцать назад, в пору относительного благополучия, стянув плотнее узел теплой мохеровой шали (ее она тоже сама связала), Тамара Иннокентьевна подумала, что поступила правильно, выбрав именно шаль, а не шапку.
В самом неистовстве метели уже незримо присутствовала предвесенняя легкость и подвижность, тогда же все было иначе, зима только начиналась и холод был ужасный.
Кое-как одолев большой сугроб, нанесенный у самого выхода со двора, Тамара Иннокентьевна выбралась на улицу, совершенно пустынную, времени было что-то около часа или чуть больше. Здесь дорогу ветру и снегу заслоняли старые многоэтажные, плотно, один подле другого стоящие дома, и снег падал почти отвесно, только где-то высоко вверху весело грохотало и металось небо. Тамара Иннокентьевна неслышно пошла по мягкому тротуару, редко и одиноко светились окна домов, и Тамаре Иннокентьевне почудилось, что она совершенно одна в бесконечном городе, безвозвратно, наглухо заколдованном, и что здесь можно встретиться только с теми, кого уже давно нет. И такой метели до конца зимы, а возможно, и вообще в ее жизни больше не будет, эта метель последняя. Скоро начнет таять, снег превратится в дурную, грязную воду и уйдет в реки, в моря. Придут весна, лето, и в Москве станет душно, пыльно, опять начнутся у нее приступы стенокардии.
Тамара Иннокентьевна пошла быстрее, ей почему-то все время казалось, что она опаздывает, она все ускоряла и ускоряла шаг, ей стало жарко, на ходу, не сбавляя шага, она размотала шаль и отбросила концы ее за спину. Она и не заметила, как вышла в более людную часть города.
«Я, кажется, нездорова, — подумала было она, пытаясь остановить себя, свой безудержный бег по спящему городу. — Нужно вернуться домой, вызвать „скорую“. Или обратиться к первому постовому, попросить помощи». Она даже стала внимательнее оглядываться по сторонам и тут же возмутилась своему малодушию. Вернуться домой и навсегда расстаться с красотой этой ночи! Нет, вернуться она всегда успеет.
Она не заметила, как подземным, тускло освещенным, но в метель уютным коридором вышла в Александровский сад и остановилась завороженная длинными белыми языками снега, с тихим шелестом, змеино соскальзывающими с зубцов Кремлевской стены, разбойничьим посвистом ветра в деревьях, окутанных плотными, несмотря на метель, снежными коконами, ведь они живые, подумала она, еще немного, и все они проснутся, покроются зелеными листьями, и им станет тепло и не голо.
Недоуменно подняв голову, Прислушиваясь к неожиданному рокочущему гулу, опоясавшему небо, Тамара Иннокентьевна помедлила. Было похоже на гром, на грозу, но она решила, что где-нибудь поблизости идут строительные работы, что-нибудь взрывают, Москва никогда ведь не знает успокоения. Грозовые раскаты, да еще с характерным ворчанием, повторились снова, и теперь Тамара Иннокентьевна успела заметить вспыхнувшее в небе белесое свечение, на мгновение вырвавшее из тьмы быстро бегущие тучи.
Неловко и как-то забыто перекрестившись и уже ничему не удивляясь, Тамара Иннокентьевна медленно шла вдоль Кремлевской стены по Александровскому саду, что ж, о таких явлениях она когда-то читала, и у природы случаются несовместимости, несоответствия, катаклизмы. Вот и Кремль сегодня проступает из снежной бури, как фантастический корабль, сильные огни фонарей на его стенах только усиливают сходство с фантастическим кораблем, неизвестно из какой тьмы вырвавшимся и неизвестно куда плывущим.
Красную площадь она прошла всю до Василия Блаженного, она хотела сказать что-то теплое стоявшим у входа в Мавзолей часовым, но она знала, что этого делать нельзя, — своим бдением в ночи они выполняли необходимое, нужное дело. Но она все же подошла ближе, порадовалась их молодости, хорошо, что всегда где-то есть молодые, что они могут стоять вот так, на метели, на холоде, всю ночь, им совсем и не холодно.
Попрощавшись взглядом с юными серьезными лицами, бледными в мертвенном электрическом свете, Тамара Иннокентьевна двинулась дальше, не заметив милиционера, появившегося из метели и державшегося в тени, позади нее, милиционер проводил ее до Исторического музея и вернулся, а Тамара Иннокентьевна, пройдя длинным тихим подземным переходом, опять окунулась в метель и ветер, уже больше нигде не останавливаясь, прошла прямо к Большому театру, идти дальше ей было некуда.
Выбрав место потише, Тамара Иннокентьевна остановилась в портике между двумя уходящими вверх, в белую кипень ночи колоннами, и от ощущения дарованной ей неожиданной удачи всей грудью глубоко вздохнула. Она сейчас видела это здание внутренним взором, и не только парадную его часть, партер, блещущие золотом ложи и ярусы, заполнявшиеся празднично одетой публикой, она слышала запах кулис, непередаваемый запах декораций и сцены, когда-то предназначенной для нее. Ей так и не пришлось выйти на прославленную сцену, Тамара Иннокентьевна сквозь слезы улыбнулась, каким-то чудом увидев себя на сцене в длинном бархатном темно-вишневом платье и ощутив сдержанное доверительное ожидание зала. И она опять услышала возникающий у самых отдаленных горизонтов благовест молитвы солнца, и дирижерская палочка, на мгновение взлетев, коротко кивнула, указывая ей вступление, подчиняясь и приглашающему знаку, и собственной душевной необходимости раствориться в сияющей дали, она уже готова была ответить всем откровением сердца, на которое была способна, но тут же в ней все оборвалось, — дирижер, встряхнув головой, освобождаясь от упавших на глаза неправдоподобно густых волос, взглянул на нее горячими, немигающими глазами, взглянул призывно, властно, и это было лицо Глеба. Тотчас все смешалось, закружилось и исчезло. Опять в колоннах портика гудела метель, и мимо в потоках снега осторожно проходили редкие машины. Свершилось главное, ради чего она и оказалась здесь среди метели и беспробудной ночи, — ведь именно здесь, в этих колоннах, она впервые увидела Глеба, вернее, он увидел ее, подошел и спросил, не хочет ли она послушать «Хованщину», прибавив, что у него есть возможность провести ее. Удивленно подняв на него глаза, она хотела ответить, что может предложить ему то же самое, но как объяснить судьбу? Сердце у. нее под растерянным и восхищенным взглядом покатилось, она смогла лишь утвердительно кивнуть в ответ, совершенно забывая о подруге, которая вот-вот должна была прийти в условленное место.
Теперь Тамара Иннокентьевна была спокойна, дальнейшее уже не касалось ее и не волновало. По-прежнему не чувствуя холода, охлаждая разгоревшиеся щеки настывшими ладонями без перчаток, она мысленно в последний раз попрощалась с театром, с колоннами, с квадригой коней, бешено несущихся сейчас в расходившейся вакханалии метели, и тихо, больше по привычке, пошла назад, ведь нужно же было идти куда-то дальше, а другого пути, кроме дома, она не знала. С каждым шагом и поворотом на нее все больше наваливалась усталость, начинали мерзнуть ноги, и временами сжимало сердце и не хватало дыхания, добравшись до собственной двери и увидев знакомую, кое-где прорвавшуюся обивку и тусклый от старости медный номер «37», ставший за многие годы неотъемлемой ее частью, она обессиленно прислонилась к двери и, чувствуя начинающийся озноб, долго отыскивала ключ в сумочке.
«Ничего, ничего, — успокаивала она себя, — сейчас нагрею чаю, выпью с медом, погорячее, пройдет, главное, что я уже дома и не надо идти на холод».
Она по-прежнему была покойна, в той редкой душевной уравновешенности, когда человеку ничего, решительно ничего не надо — он все узнал и все имеет. Скинув шубу и с трудом сняв сапоги, она с наслаждением сунула ноги в теплые войлочные шлепанцы, поставила чайник на огонь и в ожидании, пока он нагреется, прошла по всем комнатам и везде зажгла свет. Теперь квартира, до самых потаенных уголков, была ярко, празднично освещена. «Сегодня мой день, мой праздник, — с некоторым вызовом в отношении того, что она сама себе его устроила, подумала Тамара Иннокентьевна. — Кто знает, сколько мне осталось. Определено было так прожить, а не иначе, и я прожила, ничего страшного. Не стала певицей, стала просто хорошим аккомпаниатором, многим детям привила настоящую любовь к музыке-тоже немало. Мне грех обижаться на жизнь, а сегодня у меня снова светлый день, праздник-я Глеба увидела, на душе как все светится, он хорошо со мной говорил».
Тамара Иннокентьевна обнаружила, что не одну уже, вероятно, минуту находится в ярко освещенном коридоре и рассуждает сама с собой. С досадой она уловила в коридоре и характерный запах газа, чайник давно успел закипеть и залить горелку. Заварив крепкий чай, она с наслаждением, обжигаясь, выпила целых две чашки и сразу почувствовала предательскую слабость, у нее опять закружилась голова и поплыло перед глазами, озноб возобновился, но это длилось всего несколько минут, пока она не решилась встать. Ей пришлось выдержать упорную борьбу с собой: безуспешно пытаясь выбраться из старенького кресла, она все оставалась на месте: ее словно кто насильно усаживал назад. «Я, очевидно, в самом деле простудилась и больна, — мелькнула у нее туманная, как бы посторонняя мысль, — надо позвонить…»
И опять ноги отказали, на лице ее отразилась растерянная, виноватая улыбка, все-таки, превозмогая слабость, она встала и, тяжело дыша, помогая себе руками, шаг за шагом, медленно, по стеночке выбралась из кухни. Силясь вспомнить что-то важное, необходимое, она бесцельно трогала знакомые вещи и с сердцем оставляла их, чувства прежней прочности жизни не возникало, очередной, более сильный приступ слабости и головокружения застал ее в комнате, возле рояля.
С трудом добравшись до широкого кожаного дивана, Тамара Иннокентьевна неловко, боком опустилась на него, и тут словно кто накрыл ее непроницаемым глухим колпаком. Она слабо позвала на помощь и провалилась в пустоту, приходя в себя, еще ничего не видя и не различая, она услышала тоненький, щемящий звук, похожий на плач ребенка или на поскуливание беспомощного, попавшего в беду щенка. Она инстинктивно не открывала глаз, свет, вызывая боль, и без того режуще проникал в мозг. Рядом кто-то был, она услышала сдерживаемое покашливание и почувствовала знакомый табачный запах. Она слабо удивилась: возвращаясь, она захлопнула за собой и проверила дверь, но кто знает, могла и ошибиться. Возможно, воры, будет совсем смешно. Но что они могут взять? Уволочь рояль? Такой большой и тяжелый?
Решившись открыть глаза и преодолевая страх боли, Тамара Иннокентьевна, насколько смогла, повернула голову и от режущего света, отвесно хлынувшего на нее, слабо вскрикнула. Над ней тотчас наклонился большой, грузный человек с холеным, внушительным лицом и, внимательно всматриваясь, сказал что-то ласковое. Тамара Иннокентьевна не испугалась, невидяще глядя перед собой широко открытыми глазами, она едва пошевелила сухими губами, силясь что-то сказать, и не смогла, она уже твердо знала, что это не бред, а явь.
— Саня, Саня, — прошептала она, готовая снова потерять сознание от затраченных, мучительных сейчас для нее усилий. — Опять бред, боже мой…
— Успокойся, Тамара, я с тобой. Все будет хорошо. Теперь уже скоро утро, а утро всегда облегчает. Ну, правда же, это я, в самом деле я. Выпей немного, вот так… умница… Еще немного, давай помогу.
— Как ты здесь оказался? — больше для того, чтобы хоть что-нибудь сказать, слабо удивилась Тамара Иннокентьевна, сделав с помощью Александра Евгеньевича несколько глотков из чашки.
Грустно и недоверчиво взглянув на нее, Александр Евгеньевич ничего не ответил, в карих глазах, до этого ждущих, встревоженных, со всей силой устремленных на нее, что-то словно захлопнулось и затвердело.
— Хотел вызвать «скорую», не могу дозвониться, очевидно, с телефоном что-то случилось, — сказал Александр Евгеньевич. — А пойти позвонить из автомата боялся. Теперь могу спуститься позвонить.
— Не надо, Саня, спасибо.
— Как же не надо? Очевидно, не тот случай, шутить не приходится.
— Я не больна.