…Картина была наконец завершена, и одним из первых ее увидел, конечно, Александр Жаров. Внимательно, придирчиво осмотрел полотно комсомолец 20-х годов и сказал примерно так:
— Картина мне нравится. Я едва ли ошибусь, сказав, что она будет популярна в народе. По-моему, она выполнена блистательно с точки зрения живописной техники, например, прекрасно дано освещение. Но с точки зрения исторической правды, со стороны, так сказать, документальной, здесь могут быть придирки. Мы были беднее одеты. Конечно, пиджаки и рубашки мы тщательно простирали, шинели починили, но все же мы выглядели менее красиво. Со светом тогда обстояло плоховато, этой праздничной освещенности не было. Что же касается образа Ильича, то он выполнен безукоризненно. Вот таким простым, обаятельным, словно бы обратившимся не к многосотенной аудитории, а к одному человеку, он перед нами и выступал…
Тогда не только в мастерской Иогансона, но и в других создавались художественные бригады, работавшие над общим полотном на особо ответственную тему. По поводу этого нового метода, еще не применявшегося в истории живописи, велись в свое время страстные споры. Пожалуй, большинство сходилось на том, что коллективная картина вряд ли может быть удачной, поскольку каждый талантливый мастер имеет свой неповторимый почерк.
В процессе работы над картиной и в мастерской Иогансона не все шло гладко. Некоторые молодые художники на каком-то этапе вроде бы почувствовали, что теряется их творческая индивидуальность. Однако обаяние личности Иогансона, его опыт и такт оказались столь высоки, что в результате картина воспринималась как единый, целостный образ, созданный одним мастером.
Но теперь, когда Жаров коснулся весьма сложного вопроса, возникло опасение, что споры о том, в каком «освещении» давать исторический эпизод, вспыхнут вновь.
Художники устроили нечто вроде небольшого заседания. Борис Владимирович, пошептавшись то с одним, то с другим, наконец сказал:
— Вопрос о документальной точности воссоздания всей обстановки съезда поднимался и оспаривался у нас не однажды. Мы вполне доверяем товарищу Жарову и допускаем, что краски одежды и всего зала в действительности выглядели бледнее. Если бы мы были только фотографами, пусть даже мастерами цветной фотографии, то должны были бы дать точный снимок происходящего. Но мы живописцы, поэты кисти, да и смотрим на волнующее историческое событие тридцатилетней давности с вершин сегодняшнего дня. Мы обязаны правдиво воссоздать главное, и тут уж не место буквализму. А самая главная задача, которая перед нами стояла, — это правдиво и вдохновенно отобразить атмосферу события, его внутреннюю, психологическую сторону. Сам Александр Жаров рассказывал нам о внутреннем воодушевлении, творческом огне, охватившем всех слушавших Ильича. И наши радостные краски в той или иной мере должны передать то ощущение торжественного праздника, которое испытывали комсомольцы, мысленно представляя себя уже в светлом преддверии коммунизма.
Потом я заходил в мастерскую моего земляка Сергея Васильевича Герасимова. Подправляя кистью тот или иной уголок пейзажа, то приближаясь к полотну, то отходя от него, он говорил:
— Вы, родившись после революции, старого Можайска не знаете, видели только его остатки. А мои картины уходят корнями в глубь века. Мимо нашего дома вечно тянулись в пыли крестьянские подводы. Иногда мужики и бабы часами дожидались починки разрушенного половодьем моста. Я мальчишкой вечно глазел на это шумливое и живописнейшее зрелище. Мужики часто появлялись и в нашем доме, у моего отца, кустаря-кожевника. Даже комнаты дома, кажется, навсегда пропахли дегтем, сеном и махоркой и словно до сих пор слышат говор крестьян. С молодых лет завелись у меня среди мужиков дружки, и этой горячей, немногословной дружбе и обязан я, крестьянский внук, многому в своем творчестве.
Сергей Васильевич, плотный, краснолицый семидесятилетний человек с едва заметными сединами у висков, неторопливо, спокойно рассказывал, а я разглядывал его картины и рисунки.
На стенах висели все больше можайские пейзажи, некоторые стояли и на мольбертах — Сергей Васильевич, как видно, работал сразу над несколькими. Почти все изображенные им места угадывались мной сразу: это были уголки его сада, в которых он находил все новые мотивы и краски. Узнавались ближние и дальние окрестности его дома, стоявшего на самой окраине Можайска, у Москвы-реки, у белокаменных стен старинного Лужецкого монастыря.
Вот висит «Зима», написанная в 1939 году в деревушке Исавицы. Мимо заснеженных сараев лихо едет на санях-розвальнях старик в криво нахлобученной шапке-ушанке. Одно «ухо» торчит словно у зайца. Впереди несется собачонка, и в чутком предвесеннем воздухе словно слышится ее заливистый лай. Где-то сзади притих темный ельник. Там пешеход деловито пересекает широкую деревенскую улицу — настает пора хозяйственных работ. Ничего особенного в смысле содержания, казалось бы, нет. Просто трогает привычное русское раздолье, веет снегом, стариной и новью.
Здесь и другая хорошо знакомая многим его картина «Лед прошел», созданная в 1945 году. Белоствольные березы и темные старые осины застыли в ожидании весны. На том берегу столпились в кучку жидкие кустики, но словно бы исходит от них животворный светло-зеленый дымок. Нежнейшие краски разлиты в природе. Чуть-чуть голубее небо. Чуть-чуть колышутся от ветра ветки. Вот в этом «чуть-чуть» прелесть пробуждения родной природы, особенно волновавшая нас в тот год, в предчувствии близкой победы, была передана Герасимовым с тонкой поэтической непосредственностью.
Герасимов перенял нечто от одного из своих учителей, Сергея Васильевича Иванова, в мастерской которого он занимался в Московской школе живописи, ваяния и зодчества. Это «что-то» заключалось, например, в том, что он любил изображать сцену не анфас, а сбоку, сзади, с, казалось бы, незначительными подробностями. Его, как и Иванова, не привлекала внешняя красота человека, как притягивала она многих других живописцев. Казалось даже, что Герасимов специально выискивал неказистые, некрасивые лица и фигуры, изображал нарочито неэффектные позы.
На самом же деле его интересовали эти лица потому, что он видел в них и умел передать особую духовную красоту, силу характера. Это проявилось уже в первых его значительных работах после Октября, а именно в серии рисунков «Крестьяне».
Расцвет творчества Сергея Герасимова пал на 30-е годы, когда для большинства советских людей раскрылась радость и красота завоеванного в Октябре счастья, когда яркие, ясные краски жизни, ранее таившиеся и незаметные, вспыхнули перед глазами людей. Чуткой своей кистью художник как бы собрал воедино эти оттенки и цветные переливы, показал не только красоту природы и родной земли, но прежде всего красоту духовного облика народа.
Вся предшествующая огромная работа по изучению и созданию образа советского крестьянина помогла Герасимову написать два ставших широко известными произведения — портрет «Колхозный сторож» и картину «Колхозный праздник».
Рассматривая «Колхозного сторожа», мы прежде всего чувствуем, что сам художник писал его с огромным увлечением и влюбленностью в создаваемый образ. В самом деле: как не полюбить этого мужественного статного человека, широкая грудь которого, наверно, крепка, как камень. За плечами бородача — винтовка. Много поработал да и поохотился на своем веку человек: и на зверя хаживал, и партизанил, и вот теперь, на старости лет, снова не расстается с заветным ружьем: охраняет народное добро. Носит он свое тяжелое ружье легко, и если нападут на этого бородача лихие люди, поблажки им не видать. Русский характер!
Сергей Герасимов всегда умел подчеркивать в крестьянине его близость к земле, любовь к крестьянскому труду. От «Колхозного сторожа» с его широкой, цвета спелой ржи бородой, закрывающей всю широкую грудь, так и веет необъятными солнечными полями, просторами…
Радостным праздником, своего рода апофеозом сельского труда предстала перед зрителями картина Сергея Герасимова «Колхозный праздник». На широкой возвышенности, откуда хорошо видны добротные колхозные строения, собрались труженики села отпраздновать завершение летних работ. Каждый человек, изображенный на полотне, был хорошо знаком Герасимову и потому так правдиво, естественно написан. Непринужденно и вместе с тем с достоинством и сознанием важности исполненного труда собрались эти люди.
Дарование Герасимова-колориста выступает тут в полном блеске. Необычайно щедра в картине живопись, как бы озаренная солнцем. Праздник у людей — праздничные краски в природе. На голубой кофточке девушки полыхает огненный значок. Призывно блещет медь на трубе оркестранта, манит и успокаивает взор букет светло-лиловых колокольчиков на богато убранном столе. Но эта внешняя красота отнюдь не заслоняет идейного содержания картины, а, наоборот, усиливает его.
На Западе Сергея Герасимова справедливо называют выдающимся мастером пленэра. Но есть существенная разница в методе западных пленэристов и советского мастера. По словам импрессионистов, солнце на их картинах равно озаряет и драгоценные камни, и отбросы, заставляя те и другие сверкать волшебным цветом. Задача советского художника, такого мастера пленэра, как Сергей Герасимов, другая. Лучами своего большого искусства он озаряет самое ценное в жизни — человека и величие его дел.
Вот и в послевоенные годы трудился он над полотном большого социального звучания «Мать партизана».
Сергей Васильевич приехал в Можайск вскоре после освобождения города от фашистских оккупантов. При виде руин знакомых домов его сердце сдавило страшное горе. Первый набросок картины «Мать партизана» он писал под впечатлением рассказов очевидцев.
Встретившись со мной в Можайске, он повел меня в подгородную деревню и показывал остатки избы, изображенной им на полотне. Обгорелый сруб еще долго стоял там как гневный памятник трагедии, разыгравшейся здесь.
Да, все было так, как изобразил это живописец. Фашисты схватили партизана и пытают его на глазах матери. Живописец сосредоточил главное внимание на образе простой русской женщины.
На чьей стороне победа? На стороне матери, застывшей в величии своей скорби. За ней незримо встает многомиллионный советский народ.
И талантливый художник решает эту задачу своим излюбленным приемом введения пейзажа в картину. Перед зрителями не зима, которую часто изображают художники-баталисты, дабы на фоне белого снега контрастнее подчеркнуть суровое величие происходящего. В разгаре летний день. Небо над матерью голубое, спокойное. Она стоит на фоне привычного русского пейзажа. А за спиной фашиста лишь стелется удушливый дым.
Тем, кому хотелось бы забыть кошмар недавнего, картина грозно и отрезвляюще напоминала о том, чего забыть нельзя никогда. Она показывала мужественную духовную красоту народа, который спас человечество от смертельной опасности. Она призывала к сплочению всех честных людей земного шара против поджигателей новой мировой войны.
За большими окнами в коридорах дома на Масловке уже смеркается, когда я иду к моему другу Николаю Михайловичу Ромадину. Иду и мысленно представляю себе его картины, этюды, наброски, которые сейчас увижу. Тогда еще Паустовским не был написан очерк о творчестве художника, но сейчас рассказывать о картинах Ромадина без него нельзя. Помнится, я поднимался к Николаю Михайловичу и как раз думал об одной из его картин, о которой Паустовский вскоре сказал так:
«На первом плане написана дощатая терраса. Окна на террасу настежь распахнуты в белую ночь. На стуле около брошенной постели желтоватым огнем горит керосиновая лампа. Видно, что человек проснулся, не выдержал загадочной власти белой ночи, встал и ушел в луга. Они видны за окнами — все в непонятном сумрачном сиянии белого неба, в отсветах дальних озер, в темной от росы траве. И только где-то очень далеко, на самом краю этой ночи, догорает костер, забытый мальчишками-пастухами.
Тишина. Никто не нарушает медлительного течения этой ночи — одной из тысяч ночей на земле, но все же единственной и неповторимо-прекрасной».
Зрители справедливо находят у Ромадина нечто общее с Левитаном и Нестеровым. Еще до войны Нестеров пришел на одну из выставок Ромадина, долго ходил по залам, внимательно всматривался в каждую картину. Потом подозвал мастера и, взяв его под руку, тихо, чтобы не мешать зрителям, стал говорить о том, что есть в его творчестве и чего ему не хватает.
Нестеров уже тогда почувствовал в нем художника, близкого ему. А Ромадин долго и часто стоял перед картинами Нестерова в Третьяковке.
В последние месяцы войны появилась серия пейзажей Ромадина «Волга — русская река». Для тех, кто любил отечественную природу, кто страдал в разлуке с ней, кто в чудовищных пожарах войны не забывал о родных полях и лесах, для тех картины Ромадина стали откровением. Они успокаивали, они звали в эти леса и поля. Но путь к ним лежал через фронт. И солдаты еще крепче сжимали винтовку.
«Село Хмелевка», «Восход луны», «Золотые листья», «Бурная Волга», «Стадо»… И наконец, «Последние лучи»… Эти картины трудно описать. Не зря Алексей Николаевич Толстой говорил: «колдовская кисть». Их мог бы описать, пожалуй, только Паустовский.
Как, в самом деле, передашь словами все нежное обаяние села Хмелевки, изображенного на ранней-ранней утренней зорьке, когда светло-малиновый закат словно тонкою кисточкой проводит по линии горизонта, а над слегка позолоченным лучами селом веет запахом меда… Разве можно словами передать то настроение, которое царит в картине «Восход луны», тысячу раз виденной в жизни: на меняющем цвета небе, над полем порыжелой травы поднимается розовая луна, предвещая на завтра холодок.
Ромадин написал прекрасное полотно в есенинских местах и признавался мне, что вдохновляли его строки поэта:
В совершенно иной и все же ромадинской тональности написаны «Последние лучи». Волжские берега вечером. Сосны словно горят от заката. Но чернота уже поднимается кверху, пройдет еще одна минута, две, багряный луч скользнет лишь по верхушкам безмолвных лесных великанов, и все погрузится во мрак… И только костер рыболова всю ночь будет тлеть синеватым дымком, отгоняя докучливых комаров, пока не забрезжит рассвет.
Совсем уже стемнело, когда я спустился на лифте от Ромадина. И тут встретился с быстро идущим человеком спортивного вида, в морской фуражке, с туго набитым рюкзаком за плечами. В обеих руках он держал по две здоровенные папки.
Это был живший неподалеку Георгий Григорьевич Нисский. Он нес друзьям-художникам наброски, сделанные за день. Я попросил его показать «добычу» тут же, на лестничной клетке.
Еще в 1940-х годах имя Нисского хорошо знали все московские любители спорта. Он был чемпионом-яхтсменом. И многие его полотна как бы хранят свежесть волн и порывистость ветра. А другие передавали ни с чем не сравнимую поэзию вечеров на подмосковных водохранилищах.
Когда я думал о Нисском, мне всегда припоминалась его картина «Вечер на Клязьме» (1946 г.).
Кончается трудовой день летней Москвы. Спадает зной. Тело ощущает усталость. В эти часы хорошо побывать на одном из московских водохранилищ. Московскими морями ласково называют их жители столицы. Через какой-нибудь час мы на Клязьминском водохранилище. Уже жемчужно-розоватой стала вода.
От влажного дыхания воды усталость снимает как рукой. Чуть трепещущие от ветра летучие паруса яхт манят вдаль.
Картина исполнена покоя, легкого, радостного ощущения природы, жизни. Победоносно завершилась война. Советские люди заслужили покой и счастье. И талантливый живописец говорит о том, как мы бережем и любим нашу Родину, как счастливо можем и умеем отдыхать, наслаждаться бесконечной красотой родной земли.
Теперь, перебирая в памяти встречи тех лет с Нисским, я вспоминаю и о том, что зрительно ощущал, как с каждым годом лаконичней и выразительней, динамичней становился живописный язык художника. Одна за другой возникали из-под его кисти картины-поэмы о покорении советским человеком стихии, времени, пространства.
Прямое как стрела шоссе прорезает заснеженные холмы, круто спускается вниз, потом поднимается кверху. Темнеют убегающие вдаль леса. По шоссе мчится автобус. Вот промелькнул мостик, осталась позади какая-то остановка. Машина набирает все большую и большую скорость. Картина Нисского — «Подмосковная зима».
Когда-то великий Гоголь писал, что русский человек любит быструю езду. И действительно, кто из нас не знает, не любит это захватывающее ощущение все нарастающей и нарастающей скорости, когда свежий чистый воздух полей и лесов наполняет и ширит легкие, а сердце бьется быстро и восторженно.
А вокруг — Родина… Вон старинная церквушка затерялась среди заснеженного леса. Миновала и исчезла и она, и снова впереди одна лента дороги, да ветер, да ощущение счастья в груди.
О своем видении и восприятии мира сам художник говорил:
«Морские просторы, пройденные на военных кораблях всех флотов, среди замечательных советских моряков, исхоженные на лыжах заснеженные подмосковные леса, просторы водохранилищ, ленты каналов, волжские просторы, пройденные вдоль и поперек, Московское и Рыбинское моря, башни шлюзов, залитые светом вечерние вокзалы, стальные сдвоенные нити путей с рубиновыми огнями сигналов, переплеты виадуков и перекидных мостов, окруженных дымами паровозов, — это все новая, измененная волей советских людей география моей Родины. Нужно увидеть, раскрыть ее красоты и показать это миллионам новых людей с новыми мыслями и новыми чувствами, с их бодростью, их лирикой и оптимизмом. Пейзаж Родины изменен, он уже не левитановский — он радостен и мажорен, и нужно увидеть его современному художнику, увидеть его новым чувством, новым сердцем и новыми глазами. И надо сделать его новыми руками, иначе он не будет сегодняшним».
ПУТЕШЕСТВИЕ В ДОНСКУЮ ВЕНЕЦИЮ
Мы плыли на пароходе по Дону в станицу Старочеркасскую. Куда ни кинешь взгляд, повсюду ровные зеленые степи, напоенные солнцем.
— Вас ждет зрелище удивительное, — заметил мой спутник, художник Борис Александрович Плевакин. — Старочеркасская превратилась в своего рода музей. Ведь она была когда-то столицей донского казачества, но с 1805 года ею стал город Новочеркасск. И теперь в станице что ни дом, то музей старины… Впрочем, подробно рассказывать не буду, увидите все сами.
Навстречу нам, сверкая белизной, с шумом проплыл огромный теплоход.
— Из Волгограда! — сказал художник. — Теперь Дон связывает несколько морей и великое число портов. Это и не снилось дедам нынешних донских казаков… А знаете, ведь здесь 8 июня 1820 года с семьей генерала Раевского плыл на шлюпке Александр Сергеевич Пушкин. Его дочери, смуглой красавице Марии, он посвящал стихи…
Значит, Пушкин и Раевские любовались этими же самыми беспредельно раздольными берегами! Уж не тут ли, во время этого путешествия родилось у Пушкина стихотворение «Дон»?
Словно угадав мои мысли, художник спросил:
— А помните у Пушкина?
И мы едва ли не в унисон продекламировали:
— У меня в блокноте несколько выписок насчет станицы Старочеркасской, — говорит Борис Александрович. — Вот, например, слова генерала Раевского: «Сей разжалованный город в станицу останется вечно монументом как для русских, так и иностранных путешественников».
— Да, но почему же столица донских казаков была перенесена в другое место? — спросил я.
— Потому, что она стояла в стороне от проезжих дорог, путь к ней лежал только по Дону и далеко не всегда был доступен властям. Скажем, добраться до нее ранней весной, когда таял снег, просто было невозможно… Такая обособленность позволяла казакам жить самостийно, это был своего рода очаг массовых народных волнений. Именно здесь вспыхивали восстания Степана Разина, Кондратия Булавина и Емельяна Пугачева.
— Пушкина, наверно, особо интересовало в Старочеркасской все, что напоминало кипевшую в ней некогда жизнь казачьей вольницы?
— Конечно. И вот что писал по этому поводу наш донской литературовед Анатолий Линин:
«Чем могли покорить душу поэта Дон и Кубань? Стихия борьбы и преодоления препятствий, стихия вольности и устремленности к свету были тем поэтическим пламенем, в озарении которого жил и творил Пушкин. Край, не смирившийся в ограничении своей вольности, край, ненавидевший рабство… не мог не оставить ярких впечатлений в душе поэта».
Но вот мы причалили к пристани, а вот и первые дома станицы, стоящие по обе стороны широкой улицы. Дома старые, могучие, почти все на подклети, на высоком нижнем этаже или срубе, нежилом и служащем, как видно, складами разных хозяйственных вещей. Некоторые дома на высоких столбах, во второй жилой этаж ведут лестницы и крыльца.
— Дон широко разливается в половодье, и станица превращается в настоящую Венецию, — говорит художник. — Какое красивое это зрелище!
— Вы назвали Старочеркасскую Венецией. Это вы сами придумали ей такое название?
— Ничего подобного. Термин давно уже бытует в литературе, появился, думаю, еще в восемнадцатом веке, если не раньше, и называли станицу так русские и иностранные путешественники, которые побывали и у нас и в Венеции. Да вот и подлинные слова на сей счет историка Владимира Дмитриевича Сухорукова — его знал и ценил Пушкин. «Иностранные путешественники сравнивали ее с Венецией». Я бы сказал, с Венецией русской, именно с донской Венецией. Ведь у нас цвет воды не серо-голубой, как в итальянской Венеции, а светло-изумрудный от стоящих на берегу ветел. Необыкновенное оживление царит на пристани, пестрящей множеством судов. А по улицам станицы, подобно венецианским гондолам, чуть не мимо окон проплывают лодки, большие и малые, с шумной молодежью. Но взгляните направо.
Древний дом, крепкий, кряжистый, закопченный от пожаров. На стене мемориальная доска: дом, по преданию, принадлежал казачьему атаману Кондратию Булавину… А это что такое? Какой-то герб или печать? Изображает сидящего на бочке полуголого усатого казака с ружьем в руках.
— Это гербовая печать Войска Донского. Ее резал на серебре мастер Кремлевской оружейной палаты Левкин. А легенда о ней такая.
Петр I увидал здесь однажды пьяного казака, по пояс голого. В руках тот крепко держал ружье. Царь спросил у него, отчего он не пропил и ружья. Хмельной казак, не поднимая головы, ответил, что с оружием он государю и Войску Донскому честь и славу добудет, да и одежду у врага отнимет.
Царю пришлись по душе слова воинственного казака, и по его приказу была учреждена гербовая печать Войска Донского с изображением сидящего на бочке полуголого казака с ружьем в одной руке и полным рогом в другой.
Слева еще один дом-крепость — Жученковых. Двухэтажный, каменный, массивный, с глухими подвалами. Окна замкнуты железными ставнями.
— В прошлом веке таких домов в станице насчитывалось до двадцати восьми. Этот, не правда ли, должен был надежно охранять казацких старшин, какими и были Жученковы, от восставшей голытьбы. Между тем известно, что Кондратий Булавин из таких вот домов сумел выбить всех станичных старейшин и его казаки с ними тут же расправились.
Я еще раз осматриваю странный, закопченный дом Кондратия Булавина, и мне смутно мерещатся толпы народа, слышится глухой шум… Но впереди — крепость.
— Воздвигнута в семнадцатом веке! Валы земляные, башни-каланчи деревянные, ров заполнялся водой. А со стороны Дона стена каменная. Служила одновременно для защиты от реки в половодье и от врагов с юга, имела четверо въездных ворот: Прибылянские, Московские, Богоявленские, Радиславские. В 1708 году в Черкасск — так называлась тогда казачья столица — через Прибылянские ворота вступил Кондратий Булавин с отрядами восставших казаков. А однажды — это было позднее — пушки крепости открыли оглушительную пальбу. На Дону против крепости остановилась славная царская флотилия, построенная на Воронежских верфях. Это шел во второй, победоносный азовский поход Петр I. Черкасские пушки — их называли «раскатами» — салютовали в честь рождения русского военно-морского флота. Вот они, эти орудия.
Давно отгремела пальба, и заржавленные пушки навсегда присмирели. Но сколько дум они навевают и как оживляют воображение! Художник садится зарисовывать крепость, а я иду на майдан — станичную площадь. Тут собирался Донской войсковой круг, и в 1670 году на нем выступал Степан Разин. Обедневших казаков он звал, как гласит старинная грамота, «притти во град Москву и всех князей и знатных людей и все шляхетство российское побить… и черным людям дать свободу».
Казаки выносили тут приговоры и выслушивали решения стоя, держа в руках шапки.
Красочный это был обряд, судя по древним гравюрам и описаниям. На самой середине круга стоял войсковой атаман. По обе стороны — есаулы. Над атаманом развевались бунчуки — знаки войскового достоинства — длинные древки копий с пышными лошадиными хвостами. Есаулы держали перначи и насеки. Пернач — булава с медным шаром на конце символизировала власть атамана; насека — трость с отметинами по числу лет правления атамана. Особо почетными считались насеки со многими зарубками — ведь атаман выбирался Донским войсковым кругом ежегодно.
Один из есаулов выступал вперед и говорил: «Помолчи, атаманы-молодцы, атаман наш войсковой трухменку гнет».
«При этих словах, — писал историк-краевед В. Егоров-Хоперский[4], — все умолкали, атаман снимал свою шапку и держал речь. Трухменкою называлась серая папаха из туркменского каракуля с красным шлыком».
В. Егоров-Хоперский приводит любопытнейший документ — своего рода протокол Черкасского войскового круга за 1690 год. Проведав, что на берегах Медведицы и Хопра казаки начали сеять, круг вынес приказ: чтобы никто «земли не пахал и хлеба не сеял, а если станут пахать и того бить до смерти и грабить».
Так донские атаманы весьма строго следили за тем, чтобы казаки не превращались в оседлых мирных землепашцев, ибо этим ослаблялся вольный воинский дух.
Хранят старые, выцветшие бумаги и гневные слова, которые произносила на кругу голытьба, взявшая на тот раз верх:
«Черкасских природных казаков всех побить и пожитки их разграбить».
Но вот другой документ, датированный 1708 годом, — донесение посланного на расправу с булавинцами князя Долгорукого:
«В Черкасском было повешено около Круга Донского и против станишных изб около 200 человек».
Войсковой круг занимался и весьма «мирными» делами: принимал особо отличившихся в скачках юношей в казаки; распределял государево жалованье и воинские трофеи, называемые «зипунами»; выслушивал царские и воеводские наказы; выбирал и наряжал посольства в Москву и другие города.
Давно умолк майдан, отшумели беспокойные казачьи голоса войскового круга. И только дома с замшелыми стенами, стоящие вокруг, кажется, еще чутко прислушиваются к чему-то.
…Вдали возвышается церковь. Подходим ближе. Это девятикупольный Воскресенский собор — главный храм Войска Донского до перенесения столицы в Новочеркасск. В архитектурном облике его чувствуется что-то от украинского барокко и от московского церковного зодчества. И это понятно. Походное, неспокойное бытие казаков, а в старые годы и набеги южных соседей не способствовали выработке своего, устойчивого стиля архитектуры. И потому казаки охотно заимствовали его и у Москвы и у Киева.
Иконостас церкви ничем не уступал знаменитому величием и красотой иконостасу Успенского собора Троице-Сергиевской лавры под Москвой.