Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Т.1. Волшебный рог бюргера. Зеленый лик - Густав Майринк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Кто бы это?» — Хаубериссер подумал, что ослышался.

   — Королем Франции?!

   — То-то и оно! — И, лучась от счастья, Циттер Арпад с достоинством разыграл свой главный козырь: — Извольте-с, принц Эжен Луи-Жан Жозеф Наполеон Четвертый... первого июня тысяча восемьсот семьдесят девятого года пал смертью храбрых в битве с зулусами. Я всегда ношу с собой его локон. — Шарлатан утер послушно набежавшую слезу и извлек золотые карманные часы размером с бифштекс — образец поистине дьявольской безвкусицы; открыв крышку, он гордо ткнул пальцем в клок какой-то черной свалявшейся шерсти. — Часы тоже от него. Подарок-с... На крестины... Чудесный механизм, доложу я вам!

Трагически погибший крестный был мгновенно забыт, а его легкомысленное духовное дитя принялось хвастливо объяснять:

— Нажмите здесь, и крышка автоматически откинется, сра ботает репетир, а хронометр покажет точное время, сей секунд с обратной стороны откроется потайное окошко-с, видите?.. А за ним голую, хе-хе-с, парочку тоже видите?.. Каково?! Любовным утехам предаются! Эта кнопочка включает секундомер, а эта его отключает, если же ее надавить сильнее, то на циферблате, вот здесь, выпрыгнет сегодняшняя фаза луны, а если еще сильнее, то — дата. Видите рычажок? Поверните его налево — и из этой дырочки просочится маленькая капелька благоуханного мускуса, поверните направо — и бравурные звуки «Марсельезы» разбудят вас в любое время дня и ночи. Не правда ли, дорогой Хаубериссер, царский подарок?! Ювелирная работа! Музейная редкость! Во всем мире существуют лишь два экземпляра таких часов!

— И то слава Богу! — двусмысленно брякнул Фортунат, с трудом сохраняя серьезную мину. Эта гремучая смесь поистине

беспредельной наглости и полнейшего незнания элементарных правил хорошего тона приводила его в восторг.

Ободренный дружеским участием собеседника, «граф» Цихоньский разоткровенничался — поведал для начала о своих необозримых владениях, затерявшихся в бескрайних просторах польско-русских губерний и в настоящее время, увы, опустошенных войной (к счастью, сие прискорбное обстоятельство нисколько не поколебало финансовую твердыню ясновельможного пана, ибо благодаря давнишним, хорошо налаженным связям с американскими деловыми кругами он ежемесячно получает от широкомасштабных спекуляций на Лондонской бирже свою кровную пару тысяч фунтов), а потом заговорил о скачках и продажных жокеях, о сгорающих от страсти дочерях миллиардеров, которые дюжинами ходили вокруг него, умоляя подыскать хоть какого-нибудь мужа, о смехотворно дешевых земельных участках в Бразилии и на Урале, о гигантских, никому неведомых месторождениях нефти на Черном море, об «ужжасных», известных только ему одному изобретениях, гарантирующих ежедневную прибыль в размере миллиона, о несметных, сокрытых в Германии сокровищах, хозяева которых либо сбежали, либо погибли, о беспроигрышной системе игры на рулетке, — таинственно приглушив голос, нашептывал о колоссальных гонорарах, выплачиваемых японцами тем, кто согласен на них шпионить (сумма перечисляется тут же, надо только открыть депозит!), о подземных увеселительных заведениях крупнейших столиц мира, куда имеет доступ лишь очень узкий круг избранных, даже золотую страну Офир царя Соломона, которая, как ему доподлинно известно из секретных бумаг почившего в Бозе Эжена Луи-Жана Жозефа, расположена в Зулуссии, расписал во всех подробностях.

Он очень напоминал свой будильник, только был еще более многофункциональным — разбрасывал направо и налево тысячи наживок, одна нелепей другой, пытаясь во что бы то ни стало выловить свою золотую рыбку; подобно близорукому взломщику, безуспешно примеряющему отмычку за отмычкой к замочной скважине сейфа, ощупывал «профессор» душу Хаубериссера, однако ни малейшей лазейки, через которую он мог бы проникнуть внутрь, не обнаруживал.

Умаявшись, сделал вид, что сдался, и конфиденциальным тоном попросил Хаубериссера отвести его в какой-нибудь приличный игорный дом; но и тут его надеждам не суждено было оправдаться: инженер извинился, сославшись на то, что сам в Амстердаме без году неделя и ничего не знает.

«Профессор» разочарованно хлебнул своего черрикоблера и сник окончательно.

Фортунат с холодным любопытством наблюдал за ним: «А не лучше ли прямо сказать ему, что он шарлатан?.. Но если расскажет мне о себе, может рассчитывать на некоторую сумму?.. Судя по всему, жизнь этого субъекта была весьма пестрой. Через какую, должно быть, грязь пришлось ему пройти! Ну он-то, разумеется, наврет с три короба для начала, а там и хамить начнет. — Какая-то невесть откуда взявшаяся горечь поднималась в нем. — До чего все ж таки скучно на этом свете! Повсюду одна шелуха, горы пустой шелухи, а стоит только наткнуться на что-либо похожее на живой орех, достойный усилий, потребных на то, чтоб его разгрызть, — глянь, а это мертвая галька...»

   — Жиды! Хасиды! — презрительно зашипел ряженый и указал на группу закутанных в лохмотья людей — бородатые мужчины в рваных черных кафтанах впереди, женщины с увернутыми в грязные тряпки детьми на спинах позади; молча шли они по улице, вперив безумные, широко открытые глаза куда-то в пустоту. — Переселенцы. Ни цента за душой. А ведь, поди, уверены, что, стоит им только ступить на берег, и воды морские расступятся пред ними[141]. Фанатики! Недавно в Зандворте целая орава таких вот сумасшедших едва не утонула. Пусть благодарят своего Бога за то, что их вовремя заметили и вытащили из воды!..

   — Неужели правда?

   — А вы как думали? Все газеты об этом писали. Религиозное безумие, говорят. Оно, безумие это, сейчас всюду, куда ни глянь. Настоящая эпидемия! До сих пор ее жертвами становились такие вот оборванцы, но ничего, это только начало, хе-хе-с, — и хмурая физиономия Циттера на миг просияла при мысли, что уже недалек тот день, когда и на его улицу придет праздник, — и скоро зараза перекинется на богатеньких. Уж я-то знаю-с!

Обрадованный, что Хаубериссер наконец-то клюнул, аферист с новыми силами заработал языком:

— Не только в России, где вдруг, как из-под земли, на свет повылазили всякие юродивые Распутины да Иоанны Сергеевы, но и по всему миру распространились бредовые слухи... О чем бы вы думали? О пришествии Мессии! Даже среди африканских зулусов началось брожение... У них там тоже, знаете ли,

объявился какой-то негритос — называет себя «черным Илией» и прельщает местных олухов невиданными чудесами. На сей счет я располагаю абсолютно точными сведениями от Эжена Луи... — Циттер поперхнулся и быстро поправился, — от одного... от одного... приятеля... Как бишь его? Ну это не важно... Он недавно охотился в тех краях на... на леопардов. Да что приятель, я и сам знаком с ихней знаменитостью... Зулусский вождь! Нас представили в Москве. — Мошенник вдруг занервничал, и в его голосе зазвучали ревнивые нотки. — Чтоб его черти взяли, но если б я своими собственными глазами не видал, то ни за что бы не поверил! Подумать только, этот черномазый, полнейший профан по части трюков, действительно владеет — клянусь, это такая же правда, как и то, что я здесь сижу! — приемами магии. Да-да, магии! Не надо смеха, дорогой Хаубериссер, я сам это видел, а уж меня, смею вас уверить, ни одному шарлатану в мире не обвести вокруг пальца! — В возбуждении «профессор» совсем позабыл о роли графа Цихоньского. — Я в этих делах собаку съел. Но вот как он это делает — черт его знает! Болтает, мерзавец, будто у него есть какой-то идол, так вот, если его призвать, идолище это поганое, то сразу станешь неуязвимым для огня. Любое пламя будет тебе нипочем, хоть в геенну огненную сходи!.. И вправду, этот чертов негритос раскалял добела здоровенные булыжники — господин, я сам проверял их! — и эдак не спеша прогуливался по ним босиком... И хоть бы что, на ступнях ни пятнышка от ожогов!

И снедаемый черной завистью, прощелыга принялся грызть ногти, бормоча себе под нос:

— Ну ничего, погоди, мошенник, уж я выведу тебя на чистую воду!

Внезапно опомнившись, он засуетился, опасаясь, что зашел слишком далеко, и, поспешно напялив вновь маску польского графа, поднял бокал:

— Прозит, дорогой Хаубериссер, прозит, прозит! Чем черт не шутит, быть может, и у вас случится оказия увидеть его, зулуса этого. Слышал я, будто он теперь в Шотландии, при строился к какому-то шапито. Холера ясна, да что это я, в самом деле, уж, наверное, все уши вам прожужжал черномазым этим! А не закатиться ли нам сейчас, душа моя, в какую-нибудь ресторацию по соседству?..

Хаубериссер быстро встал: в отличие от «профессора» Циттера Арпада «граф» Цихоньский и этот фамильярный тон его никоим образом не устраивали.

— Сожалею, ясновельможный пан, но на сегодня я пас. Дела, знаете ли! Как-нибудь в другой раз. Адье. Был очень рад...

Ошарашенный столь внезапным прощанием, «ясновельможный» застыл с открытым ртом и, так и не успев издать ни звука, лишь проводил свою сорвавшуюся с крючка добычу изумленным взглядом.

Глава III

Смутное, безотчетное, невесть откуда взявшееся беспокойство гнало Хаубериссера по улицам.

Проходя мимо цирка, в котором выступала зулусская труппа Узибепю — ее-то, разумеется, и имел в виду Циттер Арпад, — он на мгновение замедлил шаг и задумался, не взглянуть ли на аттракцион, но тут же оставил эту затею. Какое ему дело до какого-то чернокожего с его африканской магией?.. В конце концов, ведь не праздное любопытство и не жажда экзотики преследовали его, вселяя в душу странную тревогу! Нечто неопределенное, бесплотное, безобразное, зыбкой туманной дымкой висевшее в воздухе, подхлестывало нервы — та самая незримая ядовитая аура, которая еще прежде, до поездки в Голландию, временами обволакивала его такой плотной, непроницаемо удушливой ватой, что в голове сами собой начинали роиться мысли о самоубийстве.

И что это вдруг на него снова нашло? Прямо как заразился... Уж не от тех ли еврейских беженцев, которые проходили по улице?..

«Должно быть, есть меж нами что-то общее, мы, похоже, подвержены одному и тому же неведомому влиянию, которое заставило этих религиозных фанатиков скитаться бесприютными по свету, а меня — покинуть родину; вот только мотивы у нас разные...»

Этот подспудный душевный гнет Фортунат ощутил задолго до войны, но тогда его еще можно было как-то рассеять работой или удовольствиями; долгое время он принимал его за дорожную лихорадку, за капризную пресыщенность болезненных нервов, за неизбежное следствие своего неправильного образа жизни и лишь позднее, когда кровавое знамя поднялось над Европой, — за предвестника грядущей бойни. Но почему же сейчас — ведь война уже кончилась! — напряжение продолжает нагнетаться, изо дня в день все больше перерастая в отчаянье? И это не только с ним — почти каждый, с кем он заговаривал,

рано или поздно признавался, что и его преследует гнетущее чувство безысходности.

Все они — и он тоже — утешали себя тем, что с окончанием войны мир вернется и в их души, случилось, однако, наоборот...

Да разве могли объяснить столь загадочное явление банальные теории тех скудоумных «экспертов», у которых всегда на все случаи жизни найдется под рукой какой-нибудь тривиальный ответ? Они и на сей раз, не мудрствуя лукаво, попытались списать этот темный, исподволь закравшийся в души лихорадочный ужас на отсутствие привычного довоенного комфорта, однако истину следовало искать много глубже...

Призраки, гигантские, бесформенные, свидетельствующие о себе разве что смертью, голодом и разрухой — невидимые участники тайных заседаний, алчной сворой теснящиеся вокруг крытых зеленым сукном столов, за которыми циничные честолюбивые старцы решают судьбы мира, они собрали свой страшный многомиллионный урожай и до поры до времени впали в спячку; но сейчас проснулся самый страшный из всех фантомов — уже давно тлетворный дух загнивающей «культуры» щекотал его ноздри, — и поднял из бездны личину Медузы, и рассмеялся в лицо одураченному человечеству, ибо то, что люди принимали за прогресс, ради чего мучились, страдали и приносили неисчислимые жертвы, оказалось огромным пыточным колесом, которое эти слепцы вращали в безумной надежде снискать для грядущих поколений свободу и которое они теперь, несмотря на все свои «знания», на веки вечные обречены приводить в движение.

В последнее время Хаубериссеру как будто удалось обмануть себя: следуя одной странной, но, как ему казалось, спасительной идее, посетившей его однажды, он бросил все, оставил родину и, поселившись в городе, который стечением обстоятельств за одну только ночь превратился из более или менее респектабельного центра мировой торговли в арену интернационального разгула самых диких и необузданных инстинктов, стал вести жизнь отшельника, непричастного к царившей вокруг вакханалии; до известной степени он сумел-таки осуществить свой план, и все бы ничего, если б не какая-то малость, пустяк, растревоживший старую рану, и вот прежнее отчаянье нахлынуло вновь и теперь, в общей сумятице бестолково и бессмысленно мечущихся в поисках выхода толп, захлестнуло его с удесятеренной силой.

Как будто внезапно прозрев, он ужаснулся выражению лиц кишевшей вокруг людской массы.

Смотрел и не находил в этих искаженных пороком и паническим страхом гримасах ничего общего с хранившимися в его памяти беззаботными и улыбчивыми чертами тех, кто спешил на представление удовольствия ради, чтобы от души посмеяться после тяжелого трудового дня! В обступивших его масках запечатлелись первые, еще только намечающиеся признаки необратимого злокачественного процесса духовного отторжения, который прогрессировал с устрашающей быстротой, поражая здоровые ткани мертвящими метастазами потерянного никчемного существования.

Простая естественная борьба за выживание не оставляет на лицах таких зловещих складок и морщин.

Фортунат невольно вспомнил старинные гравюры с изображениями разнузданных оргий, бушевавших в средневековых городах во время нашествия чумы, вспомнил птиц — в предчувствии землетрясения они незадолго до первых толчков взмывали в воздух и, охваченные неизъяснимым ужасом, гигантской черной стаей потерянно и сиротливо кружили в мертвой тишине над покинутой землей...

Кареты, одна роскошней другой, теснились у входа в цирк, новые все подъезжали и подъезжали, лакеи едва успевали распахивать резные дверцы, а сгорающие от нетерпения дамы и господа уже выскакивали на скользкую мостовую и устремлялись к балагану с такой лихорадочной поспешностью, как будто там, внутри, решался вопрос жизни и смерти: усыпанные бриллиантами французские баронессы, подобно уличным кокоткам похотливо кривящие тонкие точеные черты, стройные, безукоризненно корректные англичанки, еще совсем недавно принадлежавшие к высшему свету, а теперь бесстыдно шествующие под руку с какими-то разбогатевшими за одну ночь безродными биржевыми спекулянтами с крысиными глазками и зубами гиен, меланхоличные русские княгини, бледные, воспаленные, трепещущие от бессонницы и болезненного возбуждения, — нигде и следа прежней ледяной аристократической невозмутимости, все сметено прибойными волнами духовного потопа.

Мрачным предзнаменованием грядущих катастроф из шатра с правильными интервалами, то устрашающе громко, то вдруг снова как бы издалека, заглушённый толстыми складками прикрывающего вход брезентового полога, доносился надрывный вой диких бестий, и на улицу изливался терпкий запах хищных зверей, дамских духов, сырого мяса и конского пота...

Вдохнув эту ни с чем не сравнимую смесь, Хаубериссер

вздрогнул, и пред его внутренним взором возникла картина воспоминаний: огромный бурый медведь, кротко и тоскливо смотревший из зловонной клетки странствующего зверинца, — с левой лапой, прикованной к прутьям решетки, он был воплощением какого-то страшного, поистине безграничного отчаянья, ему оставалось лишь переступать с ноги на ногу — непрерывно, изо дня в день, неделями, месяцами... Через год Фортунат встретил его вновь в каком-то передвижном балагане.

«Ну почему же, почему я не выкупил его?» — обожгло мозг — мысль, которую он уже сотни раз гнал от себя и которая вновь и вновь нежданно-негаданно бросалась на него из своего тайного убежища, облаченная в одни и те же пылающие ризы кровоточащей совести, такая же юная и непримиримая, как и в тот день, когда он впервые заглянул в печальные звериные глаза, — казалось бы, совсем крошка, лилипут, мелочь в сравнении с теми куда более «значительными» прегрешениями, коих предостаточно в жизни каждого человека — потому-то, наверное, с ней сначала мирятся, потом уживаются, а там, глядишь, и благополучно забывают, — однако лишь перед ней одной, пред этой ничтожной песчинкой, оказалось бессильным всемогущее время.

«Тени мириадов убитых и замученных зверей прокляли нас, и кровь их взывает об отмщении! — разрозненные обрывки каких-то смутных догадок и неопределенных расплывчатых предчувствий сгустились на миг в твердую уверенность. — Горе нам, людям, если на Страшном Суде душа хотя бы одной-единственной лошади будет присутствовать на стороне обвинения!.. Ну почему, почему, почему я не выкупил его?!»

Всякий раз, когда в памяти возникали глаза несчастного мишки и на душе становилось совсем скверно, Фортунат прибегал к испытанному аргументу, сводившемуся к тому, что освобождение медведя было бы так же бессмысленно, как если б какая-нибудь песчинка в бескрайней пустыне перевернулась случайно на другой бок. «А собственно, что не бессмысленно было в жизни моей? — задумался он, окидывая мысленным взором прожитые годы. — Грыз гранит науки и света белого не видел, создавая машины, делал мертвые механизмы, которые давным-давно превратились в груду ржавого металла, и не замечал, как страдают другие, не помогал им, чтобы хоть они могли радоваться белому свету, — в общем, трудился не покладая рук, внося свою лепту в дело Великой бессмысленности».

Фортунат с трудом прокладывал себе путь в напирающей

толпе; выйдя на свободное место, подозвал извозчика и велел ехать за город: от внезапной тоски по упущенному когда-то солнечному свету заныло под сердцем...

Колеса с невыносимой медлительностью скрежетали по мостовой, а багровеющее светило уже клонилось за горизонт; в нетерпении он хотел было раздраженно прикрикнуть на своего флегматичного возницу, но вовремя сдержался.

Наконец перед ним простерлась сочная зелень убегающих в бесконечность равнин, педантично разграфленных в клетку коричневыми, идеально ровными линиями каналов, по зеленеющим квадратикам были разбросаны тысячи пятнистых коров, у каждой на спине, как защита от вечернего холода, лежал матрац, а меж ними неторопливо копошились голландские крестьянки в белых чепцах, с медными барашками накрученных на уши кос и с сияющими чистотой подойниками в руках — эта мирная картина казалась неверным отражением в огромном бледно-голубом мыльном пузыре, и тощие ветряные мельницы с их черными крестообразными крыльями выделялись на зыбком и эфемерном фоне как первые зловещие предвестники надвигающейся вечной ночи.

Простертые в изнеможенье низины как будто спали глубоким непробудным сном, нога смертного, видно, никогда не ступала в сии заповедные пределы, вот и он мог ехать только по кромке, по узкой проселочной дороге, отделенный от изумрудных пастбищ роковой полоской воды, алой в последних лучах заходящего солнца.

От запаха стоялой воды и свежескошенных трав беспокойство, владевшее Фортунатом, незаметно улеглось и тихая умиротворенная печаль воцарилась в душе.

Потом, когда на лугах сгустились тени и над землей стал подниматься серебристый туман, так что стада теперь словно плыли на облаке, он внезапно необычайно явственно ощутил себя узником, заточенным в одиночную камеру своего собственного черепа, — сидит, приникнув к глазным хрусталикам как к толстым, постепенно темнеющим оконным стеклам, и смотрит на волю, прощаясь с нею навсегда...

Город был окутан вечерними сумерками, и гулкий перезвон, доносившийся с многочисленных, причудливой формы колоколен, надолго повисал в туманной дымке, когда по обеим сторонам дрожек потянулись ряды домов.

Хаубериссер отпустил извозчика и пешком двинулся в направлении своей улицы; путь пролегал через кривые угрюмые

переулки, вдоль грязных запущенных грахтов, в которых посреди гнилых яблок и нечистот неподвижно чернели неуклюжие плоскодонные челны, под нависающими над тротуаром низкими, закопченными фронтонами, ощетинившимися ржавыми стрелами лебедок, мимо беспризорных, забытых всеми отражений, зябко съежившихся в мертвенно-тусклом зеркале стоячей воды...

То и дело приходилось обходить компании сидящих прямо посреди улицы мужчин — все как один в синих широких штанах и красных кителях, они выносили из домов колченогие стулья и, лениво развалившись, молча и сосредоточенно курили свои длинные глиняные трубки, тут же неподалеку болтали женщины, зашивая сети, и шумные ватаги детворы носились по мостовой.

Из открытых настежь дверей тянуло запахом дешевой рыбы, трудового пота и серых, постылых будней; Фортунат, спешивший миновать эти убогие кварталы, ускорял шаг и выходил на какую-нибудь площадь с непременными жаровнями вафельщиков, чадившими так, что смрад пригорелого жира еще долго преследовал его в глубине узких и сырых переулков.

Унылая безысходная тоска портового голландского города с его чисто выскобленными тротуарами и отвратительно грязными каналами, с его скупыми на слова жителями, блеклыми вышивками на раздвижных окнах чахлых, узкогрудых домов, скучными сырными и селедочными лавками, вечно коптящими керосиновыми фонарями и остроконечными красно-черными крышами навалилась вдруг на него и стиснула грудь тугим неподатливым обручем.

На мгновение захотелось уехать прочь, подальше от этого угрюмого замкнутого Амстердама, в памяти возникли светлые и веселые города, в которых он жил раньше, и его неудержимо потянуло туда, в прежнюю и, как ему вдруг показалось, счастливую жизнь — впрочем, прошлое всегда кажется лучше настоящего, — но последние, вынесенные с родины впечатления слишком глубоко врезались в душу, и проснувшаяся было ностальгия мигом улетучилась под натиском нахлынувших воспоминаний о том чудовищном распаде, который царил на улицах и в умах этих беззаботно веселящихся метрополий.

Он миновал железный мост, ведущий через грахт в центральные кварталы, пересек оживленную, залитую светом улицу с нарядными витринами и, пройдя еще несколько шагов — этот город умел молниеносно менять свои маски, — очутился в каком-то грязном и темном закоулке... Старинная амстердамская

«Нес»[142], пользующаяся дурной славой улица проституток и сутенеров, придя с годами в полнейшее запустение, внезапно, подобно заразной болезни, дающей самые неожиданные осложнения, проявилась здесь, в центральной части города, с теми же отвратительными симптомами, ну, может быть, не столь грубыми и откровенными, но от этого куда более опасными.

Все отребье, которое извергали Париж, Лондон, бельгийские и русские города, все те, кто в страхе перед законом или кровавыми ужасами революций садился на первый попавшийся поезд и без гроша в кармане покидал свою родину, оседали здесь, в тутошних «паариличных» заведениях.

Грузные, величественные швейцары в длиннополой синей униформе — золотые позументы треуголок, жезлы с массивными медными набалдашниками — молча, как автоматы, открывали тяжелые, обитые кожей двери, и полоска яркого, какого-то мертвенного света на миг рассекала темноту под дикие, словно исторгнутые преисподней звуки: пронзительные вопли негритянского джаз-банда, неистовый грохот барабанов или надрывное рыдание цыганских скрипок...

Выше, на вторых и третьих этажах, за кокетливыми красными занавесками таилась иная жизнь — скрытная, настороженная, по-кошачьи вкрадчивая... Вот чьи-то пальцы быстро пробарабанили по стеклу, то здесь, то там — полузадушенный, поспешно оборванный стон, какие-то приглушенные оклики, торопливая скороговорка всех языков мира, которая всегда, на каком бы экзотическом наречии она ни велась, предельно понятна, а вот обезглавленное женское тело в белом неглиже — головы во мраке не видно — свешивается с подоконника и машет кому-то рукой, и снова — ряды открытых, черных как сажа окон, и... и мертвая тишина, будто там, в номерах, поселилась смерть.

Угловой дом в самом конце этого бесконечно длинного переулка казался сравнительно безобидным — судя по многочисленным, расклеенным по стенам афишам, что-то среднее между кабаре и рестораном.

Хаубериссер вошел.

Переполненная людьми зала с круглыми столами, покрытыми чем-то желтым, мерно жующие челюсти, звон бокалов...

На заднем плане возвышалась небольшая эстрада с дюжиной сидящих полукругом в ожидании своей очереди шансонеток и комиков.

Пожилой мужчина с раздутым животом, неестественно правильной, шарообразной формы, и приклеенными на висках огромными выпученными глазищами деловито шушукался, болтая тонюсенькими рахитичными ножками, затянутыми в ядовито-зеленое трико с лягушачьими перепонками, со своей соседкой, французской куплетисткой, облаченной в нечто невообразимое, а публика, занятая поглощением пищи, рассеянно внимала тем незамысловатым штучкам, которые «откалывал» на ломаном немецком языке какой-то стоящий на авансцене актеришка на характерные роли, переодетый польским евреем, — в длинном кафтане и сапогах, он держал наперевес здоровенный стеклянный шприц — такими обычно прочищают серные пробки в ушах — и гнусавым, насморочным голосом напевал, после каждого куплета выделывая коленца в гротескном «тэнце с шэпагами»:

— Я-ах приктикую

с трех до четрех

и визвращаюсь на свой шесток;

кэк спесьялист

известен бысть

прифессор Файгльшток...

Хаубериссер огляделся в поисках свободного места: кругом — яблоку негде упасть, публика — в основном представители среднего класса — сидела вплотную, плечом к плечу, и лишь за одним столом в самом центре бросались в глаза два пустующих места. Три зрелые полнотелые женщины восседали с постными лицами, скромно потупив очи к лежащему на коленях вязанию, перед одиноко маячившей посреди стола чашкой кофе, накрытой красным шерстяным колпачком в виде петушиного гребня, при них четвертая — в летах, совсем седая, со строгим, бдительным взглядом из-под массивных роговых очков, съехавших на кончик хищного носа; неторопливо сновали спицы — было в этой группе что-то основательное, нерушимое, благонадежное, издали она казалась мирным островком домашнего уюта.

Окинув Фортуната оценивающим взором, старуха благосклонно кивнула, позволяя ему сесть.

В первое мгновение он принял этих четырех за мать с овдовевшими дочерьми, однако, присмотревшись поближе, понял, что они едва ли были связаны родственными узами. Те три, что помоложе, хотя и не походили друг на друга, тем не менее производили впечатление типичных голландок — упитанные блондинки лет сорока пяти, флегматичные, по-коровьи сонные и

медлительные, — а вот родина седовласой матроны находилась, очевидно, много южней...

Юркий кельнер поставил перед ним бифштекс и чему-то ухмыльнулся, сидящая вокруг публика переглядывалась и, смущенно посмеиваясь, обменивалась тихими замечаниями — что бы все это значило?.. Хаубериссер никак не мог понять причину этой общей веселости, тайком покосился на своих соседок — нет, невозможно, они являли собой живое воплощение чинной, непроницаемо серьезной мещанской добродетели.

Уже один только степенный возраст служил залогом их благопристойности.

В это время на эстраде какой-то жилистый рыжебородый хлюст в звездном цилиндре, куцых бело-голубых полосатых штанишках, из кармана которых торчала дохлая утка, и с огромным будильником, болтающимся на тесном жилете в коричневую и зеленую клетку, под бравурные звуки янки-дудл проломил-таки лысую башку своему коллеге, тому самому пучеглазому, животастому «лягушатнику», а вышедшая им на смену супружеская пара роттердамских старьевщиков затянула «met pianobegeleiding»[143] старинную сентиментальную песню о вымершей «Zandstraat»:[144]

Zeg Rooie, wat zal jij verschrikken Als jij's thuis gevaren ben: Dan zal je zien en ondervinden Dat jij de Polder nie meer ken. De heele keet wordt afgebroken, De heeren krijgen nou d'r zin. De meiden motten nit d'r zaakies De Burgemeester trekt erin[145].

Растроганная, как будто это был протестантский хорал — заспанные, бледно-голубые глаза трех дородных голландок блестели от навернувшихся слез, — публика бубнила, подпевая:

Ze gaan de Zandstraat netjes maken

't Wordt 'n kermenadebuurt

De huisies en de stille knippies Die zijn alan de Raad verhuurd. Bij Nielsen ken je nie meer dansen Bij Charley zijn geen meisies meer. En mo eke Bet draag al'n hoedje Die wordt nu zuster in den Heer[146].

Беспорядочно, без каких-либо пауз, с калейдоскопической быстротой, от которой рябило в глазах, сменялись номера программы: устрашающе невинные английские Babygirls в пуделиных кудряшках, роковые апаши, препоясанные кроваво-алыми шерстяными шалями, сирийская исполнительница танца живота, набитая жгутами эластичных, причудливо перевитых кишок, толстые как пивные бочки имитаторы колоколов и краснощекие здоровяки-баварцы, бодро отрыгивающие лужеными глотками мелодичные австрийские рулады...

Но странно, от этого пестрого набора бессмысленностей, казалось, исходила какая-то колдовская сила, усмиряющая нервы подобно наркотику, в этой аляповатой галиматье было что-то от детских игрушек, и лечила она усталое от жизни сердце получше возвышенных произведений искусства.

Время пролетело как во сне, и только в заключительном апофеозе, венчающем представление, когда труппа в полном составе промаршировала со сцены с развернутыми знаменами всех стран — сие триумфальное шествие, видимо, должно было символизировать благополучно заключенный мир и крепнущую солидарность народов планеты — и пританцовывающем в кекуоке негром во главе с неизбежным:

Oh Susy Anna Oh don't cry for me I'm goin' to Loosiana My true love for to see[147],

только тогда Хаубериссер пришел в себя и, оглянувшись, с изумлением увидел, что, поглощенный зрелищем, даже не заметил, как большая часть зрителей уже покинула залу; помещение было почти пустым.

Грузные, пышнотелые соседки тоже исчезли — бесшумно, словно испарились...

И как трогательный прощальный подарок на его бокале лежала нежно-розовая визитная карточка с двумя целующимися голубками и надписью:

МАДАМ ГИТЕЛЬ ШЛАМП

Всю ночь для приватных: визитов

площадь Ватерлоо, 21

15 дам!!!



Поделиться книгой:

На главную
Назад