Бунин — Алданову, 6 августа 1953 г.
Как страшно умирал Бальзак!
...ведь вполне возможно, что я вот-вот умру.
Бунин — Алданову, 14, 21 августа 1953 г.
В конце текущего года у меня некий юбилей: 20 лет со времени получения Нобелевской премии, о чем, конечно, будет сказано в иностранной печати, в разных странах, так что было бы весьма неплохо выпустить мой новый (...) сборник к Рождеству сего года.
Я, однако, на этом не настаиваю: неугодно будет издательству делать такую поблажку старому хрычу Бунину — пусть не делает; пусть выпустит сборник, как прошлый, — в конце февраля 1954 г. М. б., я еще буду жив к тому времени. А что до моей книги о Чехове, то это дело совсем особое, не долженствующее быть ни в какой связи со сборником (...) Книгу о Чехове я, Бог даст, приготовлю к 54 году — и она будет редкая: я многое, многое скажу о нем — и об Авиловой, ведь я знал Авилову — женщину редкой красоты и душевной, и телесной, единственную, глубокую и трагическую любовь Чехова — с ее молодости; знала ее потом и Вера Ник., и у нас есть большая пачка писем к нам о ее во всех смыслах просто страшной жизни — не только по отношению к Чехову, к ее любви к нему, тоже единственной в ее жизни и тоже поистине трагической, но и по тому, что она переживала со времени воцарения Ленина в смысле беспредельной нищеты, стоя в мокрых опорках на Смоленском рынке и продавая свое последнее, самое последнее от прежних достатков (...)
«Я так оробела, что начала бормотать: «Вот я... вот я... Матвей... Стасюлей Матвеич... Михаил Стасюлевич... Я потому... Я хочу предложить вам себя...»
(...) О жизни больного З[урова] у нас мы с В. никогда не спорили, не говорили.
Бунин — Алданову, 1 сентября 1953 г.
По-моему, можно сделать, как Вы предлагаете: издать двухтомную книгу: 1) рассказы, 2) «Чехов».
Надеюсь, что в декабре книга о «Чехове» будет готова.
В.Н. Муромцева-Бунина — Алданову, 10 ноября 1953 г.
«Мой» отошел без агонии, не сознавая, что умирает, в 2 ч. ночи 8 ноября.
До полуночи я читала ему письма Чехова, и он говорил, что нужно отметить. С 12 ч. до 2 ч. мы спали. В два проснулся, сказал, что ему плохо. Я пощупала пульс. Он был тонкий и быстрый. Дала solu саmрhara 20 капель. Он спустил ноги и очень быстро склонил голову на руку, думаю, что в этот момент он ушел от меня, но я этого не поняла. Стала уговаривать его, чтобы он, взявшись за мою шею, приподнялся и лег. Он молчал, и, когда я поднимала его руки к своей шее, они падали, попробовала я его поднять, но он оказался тяжелый, и опять не пришло в голову причины этой тяжести. Взяла телефон и поставила рядом на столик, чтобы позвонить Зернову, Телефон не отозвался. Кинулась к Н. И. Введенскому на 7 этаж: «Иван Алексеевич, кажется, умирает. Сойдите к нам». Он вышел в халате и сказал, что сейчас. Я быстро вернулась. Он в том же положении... и телефон не работает. Я кинулась к Нилус. У нее та же история. Вернулась к себе. Пришел Введенский, и мы положили его на постель. Руки и ноги холодные, но сам теплый. Пришла Б. С. Клали грелки к ногам и рукам. Перед тем я уже позвонила Зернову, который сказал: «Сейчас приеду». За сутки он был третий раз. И вечером сказал, что пульс очень слабый, что-то впрыснул в вену. Около трех он приехал. Быстро, молча вошел в кабинет, я осталась в столовой. Через минуту вышел со словами: «Все кончено...» Я пошла к Яну: «А Вы прикладывали зеркало?» — «Не стоит».
Мы вышли в столовую. «Сядьте», — сказала я ему и Б. С. И это была очень страшная минута отчаяния и напряжения, чтобы овладеть собой, горем. И я вспомнила неоднократно повторенные слова Яна: «Когда я умру, не растеривайся...» Минуты три прошло в молчании. Потом я заговорила: что делать? Ночь. А нужно одеть, обмыть покойника. Зернов предложил помочь, и мы принялись за работу. Сначала, обтерев его спиртом, начали его одевать, предварительно вытащив его постель в столовую. Одели, его в самое новое. Я вынула его завещание и прочла: 1) Закрыть лицо, чтобы никто не видел «моего смертного безобразия». 2) Похоронить в склепе в цинковом гробу. 3) Ни фотографий, никаких масок с лица, ни с руки не делать. 4) Венчика на лоб не надо. Все сделали, как он хотел. Только на рю Дарю служба будет торжественной, полный хор, больше света. Меня уговорили, хотя он хотел все проще...
Вчера ездила в С. Женевьев. Купила там могилу. Там несказанно хорошо. Сложное чувство испытала я, увидев свой последний приют. Наши гробы будут стоять рядом. Сегодня положили в гроб. Запаяли. Сверху гроб дубовый. Весь в цветах. В комнатах просторно.
Алданов — Буниной, 10 ноября 1953 г.
Вы знаете, что для меня это неизлечимое горе. Вы можете утешаться тем, что были для покойного Ивана Алексеевича идеальной женой, самым лучшим, самым преданным, самым верным из друзей.
Рогнедов - Алданову, 13 ноября 1953 г.
Вы уехали, не простившись. несмотря на то, что я дважды звонил к Вам накануне. Приписываю это Вашему смятению в связи с болезнью Бунина и дурными предчувствиями об ее исходе. Вы были правы.
Я присутствовал на отпевании в храме на ruе Daru. Было все это очень пышно, торжественно и больно. Больно потому, что ушел Бунин, что за ним уйдут и другие; больно было также глядеть на толпу стариков, пришедших отдать последний долг покойному. Некоторых я не видел вот уже несколько лет, и все они показались мне изможденньми и опустившимися до неузнаваемости. На свете самое страшное, по-моему, не смерть, а старость и нищета.
О Бунине
Кроме жгучей боли, кроме неизлечимого горя — первое впечатление было: об этом с ним не поговорил, о том его не спросил. Хотя столько говорили, так много раз ...
Необыкновенный был писатель. И необыкновенный был человек.
Пророк говорит у него: «Я вспоминаю каждое мгновение моей жизни: сладкого детства, радостной молодости, трудового мужества — и оплакиваю их. Вы говорите о могиле,— и руки мои холодеют от страха. Прошу вас: не утешайте меня, ибо утешение лишает мужества. Прошу вас: не напоминайте мне о теле, ибо оно сгниет ... Чаще говорите себе: час ее (смерти) не так страшен, как мы думаем. Иначе не мог бы существовать ни мир, ни человек».
И о себе опять:
Свой дикий чум среди снегов и льда
Воздвигла Смерть. Над чумом - ночь полгода.
И бледная Полярная Звезда
Горит недвижно в бездне небосвода.
Вглядись в туманный призрак. Это Смерть.
Она сидит близ чума, устремила
Незрячий взор в полуночную твердь -
И навсегда Звезда над ней застыла.
«Чум» — кочевой шалаш,— слово сибирское. С холодными, ледяными странами у Ивана Алексеевича всегда связывалось впечатление о страшном, о самом страшном. Много он путешествовал — и никогда в такие страны не ездил. У него и в Петербурге, в зимнюю ночь, «мгла, туманящая Невский, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто непостижимое человеческим разумом и называемое Полюсом». О юге же, особенно об Украине, о Крыме, всегда говорил с нежной любовью и писать предпочитал в южных странах. «Хорошая жизнь», «Игнат» написаны на Капри, «Митина любовь», «Жизнь Арсеньева» в Грассе, несколько небольших рассказов-шедевров в Константинополе, в Египте, в Палестине. «Писать на месте? В этом необходимости нет», — говорил он. Действительно, необходимости никак не было: зрительная память равнялась у него необычайной изобразительной силе. Ни у кого, кажется, из больших писателей не было такой точности (и скупости) слова, такого совершенства в образах, в определениях, в эпитетах: «пушистые звезды», «сухой, золотисто-шафранный свет» в долине Иордана, «сонные огни» фонарей, «тугой гром», «пепельная тень», «старая палевая индюшка», «угольный траур» ... «Бело блистая цепью окон, освещенных электрическом, разметав, как настоящая ведьма, дымные косы, ало озаренный из-под низу, несся вдали, пересекая шоссе, экспресс ...» «Крупной дрожью дрожал сидевший на грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами...» «Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим, шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту их, зубчатыми, добела раскаленными змеями с каким-то свирепым трепетом и ужасом, точно перед Страшным Судом,— и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями медью блистающие горы облаков».
Людей он описывал обычно не изнутри: «Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку, длинные. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками — ястребиные, с золотистым кружком в зрачке. Опустит веки — обыкновенный дурачок, поднимет — даже жутко немного ...» «Сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца и пыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух, точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул: «Взгляните, мамаши, какие мы есть несчастные, страдающие! Ах, не дай Господи, мамаши, таким страдающим быть ...» «Широкоскулое личико ее с черными, глубокозапавшими глазками имело в себе нечто напоминавшее летучую мышь. Покачивая головой с притворной развязностью, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой юбку, а другой, вдетой в большую плоскую муфту из блестящего черного меха, закрывая рот, она вдруг загородила дорогу сутуло шагавшему Соколовичу ... Дорогой Соколович молча курил. Королькова, видимо, тяготясь этим молчанием, заметила, что, по ее мнению, папиросы «Голенищев-Кутузов» лучше, чем «Сирень» ... Зачем бы тут было и заглядывать внутрь, что еще могла бы добавить психология? И рядом фигуры совершенно другие, привлекательные, прекрасные, тоже написанные только извне. Изнутри он по-настоящему показывал едва ли не одного молодого Арсеньева.
«Жизнь Арсеньева», по-моему, самое лучшее его произведение. И уж именно эта книга о дореволюционной России целиком написана «по памяти». Гоголь, никогда не бывший эмигрантом в нашем, политическом, смысле слова, устанавливал здесь что-то вроде неясного закона для писателя: если хочешь писать о своей стране как следует, поезжай за границу и пиши там. Суждение, конечно, не обязательное и не общее,— напротив, резко расходящееся с общим. Истина, вероятно, посредине, и пример Бунина об этом свидетельствует: он писал одинаково хорошо и в России, и в эмиграции. Не подчинялся он и другому «закону»: об ослаблении таланта с возрастом. В книгах «Нового журнала» было помещено несколько рассказов, написанных им на восьмом десятке лет. Некоторые из них принадлежат к самым блестящим его художественным произведениям.
Иван Алексеевич сердился, когда говорили, что «Жизнь Арсеньева» — автобиография. Конечно, Арсеньев не весь Бунин, но в нем от Бунина очень многое: его мысли, его чувства, его взгляды на жизнь, его отношение к людям. Не раз убеждали его писать второй том, он всегда отказывался: «Я там писал о давно умерших людях, о навсегда конченных делах. В продолжении надо было бы писать в художественной форме о живых,— разве я могу это сделать?» Так и не написал. Осталась незаконченной одна из самых замечательных книг в русской литературе. Кажется, она далась ему нелегко. Свой знаменитый рассказ «Господин из Сан-Франциско» он написал в несколько дней, почти без помарок. Этому просто трудно поверить. Из выдающихся европейских романистов так писал, если не ошибаюсь, только Арнольд Беннет. Над «Жизнью Арсеньева» Иван Алексеевич работал долго, много правил, дополнял, выпускал. Большой успех этой книги, ее второго издания, выпущенного издательством имени Чехова, радовал его необычайно.
В этой книге сокровища разбросаны на каждой странице. Я мало знаю таких сцен, как похороны Писарева. Хотел бы привести целиком эти потрясающие строки, но не могу: теперь все это — о нем: «И неужели это правда, что он уже встретился где- то там со всеми нашими давным-давно умершими сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем, до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках?.. Покроют кисеей и крышкой, вынесут и закопают, и уйдут, и забудут, и пойдут годы, и будет длиться моя долгая и счастливая жизнь, где-то там, в моем туманном и светлом будущем... Я думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое ... Но веры в это не было ни малейшей» ...
Многое опускаю. Иван Алексеевич думал об этом постоянно, еще и тогда, когда был здоров. В последние недели, вероятно, думал только об этом. Оставил распоряжение: тотчас «закрыть лицо, чтобы никто не видел моего смертного безобразия ... Ни фотографий, ни маски, ни слепка рук не делать»...
За три дня до «дикого чума» мы разговаривали до полуночи. Бунин всегда говорил превосходно. Искусство рассказчика у него дополнялось даром имитатора. Когда он бывал в ударе, просто нельзя было не заслушаться. В этом нашем последнем разговоре речь зашла о литературе. «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин,— сказал Бунин,— нет, это Лермонтов. Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если б не погиб двадцати семи лет». Иван Алексеевич вспоминал лермонтовские стихи, сопровождая их своей оценкой: «Как необыкновенно! Ни на Пушкина и ни на кого не похоже! Изумительно, другого слова нет»... Говорил с трудом, очень тихим, иногда еле слышным голосом. Могу добавить от себя: в этих замечаниях умиравшего человека тоже все было ново, своеобразно и удивительно. Особенно долго он вспоминал «Дубовый листок оторвался от ветки родимой — И в степь укатился, жестокою бурей гонимый» ... Теперь, перечитывая книги Бунина, я увидел, что об этих стихах упоминает юный Арсеньев. Пронзили без малого на семьдесят лет!.. Говорил Иван Алексеевич и о том, как понимал жизнь Лермонтов.
Сам он страстно любил жизнь. Разумеется, у него тоже она была полна и радостей, и горя,— «Что ж, это в порядке вещей, иначе и быть не может»,— говорил он. Сам все-таки мирился с горем нелегко. Надо ли добавить, что под конец горе у Бунина преобладало над радостями; вернее, радостей больше почти не осталось. Тяжкая, мучительная болезнь или несколько болезней, осложнявших одна другую, приковали его к постели. В последние три года он почти не вставал. Не доставляли больше удовольствия ни еда, ни хорошие вина,— а когда-то он был знатоком. Врачи разрешали «стакан вина», но он от всего отказывался, почти ничего и не ел. Читать ему стало трудно — читала вслух его жена, Вера Николаевна. 7 ноября читала ему до полуночи (он скончался через два часа после этого) письма Чехова; он просил делать в некоторых местах отметки: готовил о Чехове книгу. О нем всегда говорил с нежностью; а о Льве Толстом с благоговеньем,— «с ним никого и сравнивать нельзя».
Быть может, последнюю радость в жизни ему доставил полученный им, тоже за три дня до его конца, номер студенческого журнала, в котором была восторженная статья о нем (Искрицкого). Несмотря на всю свою славу, Бунин был до конца своих дней очень чувствителен и к лестным, и к нелестным отзывам. В этой статье его, вероятно, обрадовало еще и то, что писал критик молодой: значит, читает, восторгается и молодежь. Автор цитировал рассказ «Темир-Аксак-Хан», написанный Буниным более тридцати лет тому назад. В этом рассказе нищий татарин поет песню о старом хане, - «Не было во вселенной могущественней и славнее хана, чем Темир- Аксак-Хан ... Прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновенье быть рабой его».
«А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем ... А-а-а, Темир-Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где все муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?..»
А до того сказано: «Перед кончиной сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им: «Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет во мне больше даже желания желать!»
Я не присутствовал при чтении. Но Вера Николаевна сказала мне: «Когда я дошла до этой (подчеркнутой мною. - М. А.) фразы, он заплакал».
Алданов — В.Н. Муромцевой-Буниной, 7 декабря 1953 г.
Все это время перечитываю книги Ивана Алексеевича, а также его (и Ваши) письма ко мне. Обычно после этого иду к буфету и выпиваю для некоторого успокоения большой глоток коньяку. У меня есть письма только с 1940 года, все старое досталось немцам. Да и между 1942 и 1945 гг. письма ведь не доходили. Иван Алексеевич писал пером, без копий. Значит, его писем ко мне за двадцать лет с начала эмиграции до войны больше нигде нет. Это огромная потеря. Не знаю, сохраняли ли Вы мои письма.
Алданов — В.Н. Муромцевой-Буниной, 5 марта 1954 г.
Хочу Вам сделать одно предложение, которое, по-моему, много важнее вечеров. Очень советую Вам написать биографию Ивана Алексеевича. Вы лучше. всех знаете его жизнь, знаете то, чего никто не знает и не будет знать. Поэтому это гораздо важнее, чем все статьи о нем и тем более устные доклады с общими местами. Это была бы долгая работа. Она будет Вам приятна. Судя по нынешнему положению, далеко нельзя сказать с уверенностью, что Чеховское издательство издало бы эту книгу.
А если Вы не напишете, то многое уйдет с Вами: мы все уже стары. Но я имею в виду именно биографию, а не воспоминания.
Алданов — Г.В. Адамовичу, 13 марта 1954 г.
Вера Николаевна, по-видимому, ухватилась за мысль о том, чтобы написать биографию Ивана Алексеевича. Говорит только, что знает его жизнь лишь с тех пор, как ему было 36 лет, а до того у нее «нет материалов».
Алданов — В.Н. Муромцевой-Буниной, 12 октября 1956 г.
Я им обоим ответил одно и то же: приятным статьям буду искренне рад (что же врать: все писатели рады приятным статьям), но самым решительным образом возражаю против вечера, или банкета, или обеда... Действительно, мои похороны (юбилей ведь всегда похороны) назначены на 7 ноября.
Алданов — В. Н. Муромцевой-Буниной, 20 января 1957 г.
Дорогой друг, Вера Николаевна.
Не сердитесь, что пишу Вам это письмо: я уверен, что тут простое недоразумение и что будет достаточно двух Ваших слов, чтобы его совершенно рассеять. Дело в том, что я получил из Нью-Йорка одно за другим несколько чрезвычайно взволнованных писем, касающихся не меня, а Вас. В каком-то советском издании, оказывается, было объявлено, что в Москву скоро поступит архив Ивана Алексеевича (один мой корреспондент сообщает, что было сказано не «поступит», а «поступил»!). И вот в Нью-Йорке большое волнение: если «архив», то, по их мнению, значит, и письма! Покойный И. А. обычно письма писал пером, а не на машинке, таким образом, копий своих писем он, верно, никогда не оставлял. Но письма к нему?! У очень многих наших общих приятелей была переписка с Иваном Алексеевичем, у некоторых даже частая и на самые разные темы. Они с особым волнением спрашивают меня: «Неужели В. Н. отдала большевикам наши письма, ведь что из этого может выйти» и т. д. Казалось бы, им надо было запросить Вас, а не меня. Но они, точно сговорившись, пишут мне: я будто бы имею на Вас влияние, и я должен повлиять на Вас, чтобы Вы ни в коем случае писем к Ивану Алексеевичу не отдавали в Москву. Никакого влияния я на Вас не имею и, повторяю, уверен в том, что тут полное недоразумение. Вы мне говорили, что приводите в порядок архив, больше ничего не говорили, и я не сомневаюсь, что Вы писем к покойному Ивану Алексеевичу не отдавали большевикам. Если и отдали им архив, то, верно, лишь рукописи его произведений, статьи о нем, материал, связанный с Нобелевской премией? Тогда никто протестовать против этого не может и не имеет права, этот материал большевики против эмиграции никак использовать не могут. Отдача большевикам писем, конечно, была бы чрезвычайно неприятна и их авторам (в их числе, разумеется, и мне), и всей эмиграции. Это большевики непременно использовали бы — Вы это понимаете так же хорошо, как мои нью-йоркские корреспонденты. Очень прошу Вас ответить мне возможно скорее - я опасаюсь и кампаний в печати! Сообщите мне хотя бы несколькими словами, что Вы наших писем не отдали и не думаете отдавать. Я так тотчас и напишу нью-йоркцам и их выругаю. Разумеется, прибавлю, что ни слова об этом печатать не следует, да это разумеется само собой, если их предположение о письмах совершенная неправда.
Алданов — В. Н. Муромцевой-Буниной, 1 февраля 1957 г.
Все в порядке. Уверен, что Вы меня переживете, но моих писем и тогда ни в коем случае большевикам не отдавайте. Кстати, сохранились ли они у Вас? Ведь их было, верно, до тысячи, если не больше: считая за многие годы по одному письму дней в восемь — десять. Очень хотелось бы их перечесть; ведь вся моя жизнь в эмиграции прошла с Вами и с покойным Иваном Алексеевичем. Если сохранились, попрошу Вас дать их мне в Париже.