Анатолий Петрович Левандовский
Потомок Микеланджело
Это был человек выдающегося таланта, потомок Микеланджело, итальянский поэт, как Ариосто; он писал по-французски лучше меня, рисовал, как Давид, играл на пианино, как Паэзиелло…
ПРОЛОГ
1
У Шербура побережье не лучше и не хуже, чем во всех соседних районах Нормандии: та же беспросветная серость неба и моря, сливающихся на горизонте под мутной завесой дождя, те же щербатые камни и глыбы вдоль безжизненного берега. Глыб здесь особенно много; против рейда даже несколько голых, обрывистых островков, иные из которых то исчезают в океане, то появляются вновь, иные же постоянно маячат унылыми каменными горбами. На одном из них — на острове Пеле[1] — расположен форт «Насьональ», место заключения «особо важных государственных преступников».
2
В конце века их было всего шестеро: Блондо, Буонарроти, Жермен, Казен, Моруа и Вадье. Пятеро были осуждены по заговору Равных, лишь чудом избежав гильотины, скосившей головы Бабефу и Дарте. Шестой, Вадье, оказался среди них случайно. Замешанный во многих «комплотах» против термидорианцев и Директории, он к заговору Бабефа прямого отношения не имел, и сильные мира, коль скоро он оказался в их руках, просто приплюсовали его к остальным, сводя старые счеты.
Все они были осуждены бессрочно и уже хлебнули лиха вдоволь. Вскоре по окончании Вандомского процесса, 1 мессидора V года Республики[2], всех шестерых, словно диких зверей, посадили в железные клетки и так в течение двух недель волокли по размытым дорогам Нормандии, а за ними, пешком, следовали их близкие. Всех разместили в крепости, в каменных мешках, совершенно не приспособленных для жилья. Поскольку правительство Директории отпускало на содержание «преступников» жалкие гроши, из которых еще урывала и местная администрация, пища была скудной и отвратительной; все болели животами, а у слабого Казена началась цинга. Но болезни скрывали, ибо боялись тюремной больницы, которую не зря окрестили «морилкой». Конвойные были более милосердны, чем тюремное начальство: они частенько делились с поднадзорными своим солдатским куском. И, несмотря на строгий запрет, помогали сноситься с волей.
Сноситься с волей…
Не это ли было самым важным? Ибо иначе жизнь превратилась бы в бессмыслицу. А так нет-нет да и вновь оживала надежда…
3
О, как ожила она при вести о перевороте 18 фрюктидора![3]
Вскоре после событий одному из друзей Буонарроти удалось переслать объемистое письмо, которое узники перечитывали сотни раз, пока не зачитали до дыр.
Наконец-то гибель Бабефа отрыгнулась этим тиранам, этим так называемым «директорам»! Директор Баррас, всегда трепетавший перед призраком роялизма, проведал о шашнях изменника Пишегрю, спевшегося с теми, кто мечтал о восстановлении монархии. Баррас тайно обратился за помощью к Бонапарту, только что одержавшему блистательные победы в Италии. И Бонапарт тут же прислал генерала Ожеро с несколькими тысячами солдат… Недаром же Бонапарт всегда был честным республиканцем и врагом роялизма! Молодцы Ожеро окружили Тюильрийский дворец, Пишегрю был арестован, Карно бежал за рубеж… Как было приятно читать эти строки! Ведь Карно нес главную ответственность за смерть Бабефа! Казалось, с его бегством прояснялось будущее узников форта «Насьональ»… «Я надеюсь, — писал парижский друг, — что скоро вы вернетесь в лоно матери-родины… У нас только одно желание — поскорее узнать счастливую новость о вашей свободе…»
Изгнанники поздравляли друг друга со скорым освобождением; кто теперь мог в нем сомневаться!..
Но проходили дни, недели, месяцы. И становилось ясно: надежды преждевременны. Ничто в этом скверном мире не изменилось. Демократизм Барраса и его сообщников был иллюзорным. Это стало очевидно во время выборов VI года, когда Директория, напуганная успехами демократов, объявила войну всем левым группам, трактуя их как «анархистов» и «ставленников роялистской фракции, сменившей маску». «Бойтесь их, — вещали директора в своих афишах, — это люди, покрытые кровью и запятнанные грабежами, проповедующие всеобщее счастье, чтобы нажиться на всеобщем разорении, говорящие о равенстве, чтобы установить свой деспотизм…» От слов перешли к делу: по закону от 22 флореаля прогрессивные депутаты были лишены полномочий, а на все государственные должности вновь вылезли махровые реакционеры.
Узники форта «Насьональ» приуныли.
Нет, солнце свободы еще не желало им светить.
4
Они старались жить по тем принципам
Старый Вадье, гордый своим революционным прошлым, держался совершенно обособленно. Якобинец до мозга костей, при Революционном правительстве II года председатель Комитета общей безопасности, он не разделял в полной мере взглядов Равных и мечтал о возрождении времени якобинской диктатуры и конституции 1793 года.
Блондо и Казен также не вполне вписывались в коммуну форта «Насьональ». Не являясь лицами близкими к Бабефу, они считали, что не заслуживают столь же суровой участи, как Жермен или Буонарроти и что попали сюда лишь «за компанию». Это создавало у обоих чувство своеобразной ущербности, усугублявшееся скверным характером Блондо. Положение старался исправить Жюст Моруа, лучший пропагандист идей Равных, отличавшийся ясным умом и благородным сердцем; он пытался всех сблизить и примирить, что удавалось далеко не всегда.
Жермен был пионером движения. Раньше всех познакомившийся с основателем заговора, его товарищ по аррасскому заключению и первый «рыцарь ордена Равенства», он косвенно участвовал в создании Великого плана Бабефа, или, во всяком случае, был активным свидетелем рождения этого плана. Уже одно это ставило его на определенный пьедестал. Сам он отнюдь не был человеком тщеславным, но те же Блондо, Казен, да и, пожалуй, Вадье, необоснованно подозревали его в этом, что не содействовало полной искренности в их отношениях.
Что же касается Филиппа Буонарроти, то, хотел он этого или нет, на него все смотрели как на главного, и одного его слова подчас было достаточно, чтобы приглушить начинающийся конфликт. Второй апостол Равенства после Бабефа, при Революционном правительстве — близкий соратник Робеспьера, постоянный комиссар якобинского Конвента, человек разносторонних дарований и огненного творческого темперамента, итальянец по рождению, француз по гражданству и революционер по призванию, он весь был овеян легендами. И именно на эту тему не раз заговаривал Жермен, с которым Буонарроти беседовал чаще, чем с остальными.
5
— Ты и впрямь происходишь от Микеланджело?
— А почему ты спрашиваешь об этом?
— Да так, любопытно все же. В разное время об этом многие говорили.
Филипп задумался.
— Как тебе сказать… Не по прямой линии, конечно. Помню, когда-то отец показывал мне некий полуистлевший документ… Но какое это может иметь значение?
— Большое. Тогда станет ясно, откуда идут твои таланты. Не делай удивленного лица. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Все знают, что рисуешь ты не хуже Давида, а твои стихи и песни скрашивали многие вечера нашей неволи.
— Положим, рисую я много хуже Давида, стихи же и песни мои никогда не выйдут за пределы нашего круга… Правда, один талант у меня все же есть… — Филипп улыбнулся. — Я имею в виду талант, который привел всех нас в тюрьму, а затем и к этим серым берегам. Впрочем, друг Жермен, он в равной мере присущ и тебе, да и всем остальным.
— Талант революционера?
— Ты верно меня понял.
— Ну, нам-то здесь за тобой не угнаться. Но ведь у великого Микеланджело и в этом не было недостатка. Прикинь, сколько раз грозила ему тюрьма за ослушание сильных мира, как ему приходилось скрываться от цепких лап Медичи и папских агентов… А помнишь, сам Юлий II грозил сбросить его с лесов Сикстинской капеллы и даже в сердцах хватил посохом по плечу?..
— Как не помнить… Ведь недаром его называли «Неистовым».
— То-то и оно.
— Однако мы говорим о разных вещах, о вещах несовместимых. Революционер в искусстве и революционер в политике — далеко не одно и то же.
— Согласен, не одно. И все же несовместимости здесь нет. Напротив, часто одно дополняет другое. Разумеется, если революционер — творец. И ты первый тому доказательство…
…Беседу прервал колокол, извещавший, что настало время расходиться по камерам.
6
Но и потом, ворочаясь на жесткой подстилке и слушая вой ветра, он долго не мог заснуть, продолжая думать о сказанном. Случайный разговор с товарищем невольно обратил мысли в прошлое, заставил многое вспомнить и вновь пережить. И странно: думал он не о главном и не о близком. В памяти не всплыли ни их встречи на квартирах у Рейса и у Клере, ни арест на улице Трюандери, ни Вандомский процесс, ни кровавая смерть Бабефа. Не вспомнил он и о торном пути сюда, в форт «Насьональ». Нет, в эту ночь думал он о другом, совсем о другом. И это другое, бесконечно далекое во времени, становилось близким, почти ощутимым и зримым — более явным, чем нынешние тусклые дни, так похожие один на другой, наполненные шумом прибоя и грызущими сожалениями о былых ошибках.
7
Он вернулся во Флоренцию на двадцать первом году жизни, после пяти лет, проведенных в Пизанском университете. К этому времени он имел звание доктора права и твердо установившуюся репутацию вольнодумца. Он успел побывать в Риме, который поразил его живописными руинами античности и блеском гения ренессансных мастеров. Именно там, подолгу рассматривая купол собора святого Петра и росписи Сикстинской капеллы, он был навсегда покорен гением Микеланджело. Именно тогда, созерцая снова и снова «Страшный суд», он впервые подумал, как близок ему по духу великий художник Возрождения. В день же возвращения во Флоренцию, глядя с высоты пьяццы Мишельаньоло на красу панорамы города своего детства, на величавую Мария дель Фьоре, кампанилу Джотто, многогранную кровлю Баптистерия и зубчатую башню дворца Синьории, и потом, спускаясь к Понто-Веккио и галерее Уфицци и как бы заново осмысливая виденное столько раз, он вновь вернулся умом и сердцем к гению Микеланджело и уже не расставался с ним в течение многих суток, бродя по улицам города, заходя в знакомые и незнакомые церкви и палаццо. Совершенно особенное настроение охватило его тогда, и было оно под стать религиозному экстазу, держалось долго и стойко и никогда уже потом не возвращалось с подобной силой. Тем более остро переживал он все это снова сейчас, тюремной ночью, — словно какой-то мучительный вопрос, некую сложную загадку вдруг бросила ему судьба, и, не разгадав ее, он не мог успокоиться, и сон отлетал от него все дальше и дальше.
8
Эти строки Микеланджело все время вертелись в голове Филиппа той ночью, лишившей его сна. Эти и многие, многие другие.
Не об их ли судьбе — судьбе соратников Бабефа — идет здесь речь? После того, как они проиграли сраженье?..
Или еще:
Как это было понятно ему, Филиппу, чью душу беспрестанно сжигал огонь революции!
Но был ли революционером сам великий Микеланджело? Революционером в
Бесспорно, Микеланджело верил в воздаяние за зло. И его «Страшный суд» — самая потрясающая картина возмездия, когда-либо существовавшая.
Но сам он не был и не считал себя борцом.
Нет, он не разменивал искусство на политику, даже если это была политика с большой буквы. Не сражался ни буквально, ни фигурально за свободу и справедливость.
Впрочем, у него на это не было ни времени, ни сил.
Ведь он был
И постоянно сам ставил перед собой творческие задачи. Подчас непосильные. И этим жил. Только этим. Временами, как при росписи Сикстинской капеллы, он доходил до полного самоотречения.
В «Страшном суде» есть любопытная деталь.
Святой Варфоломей держит в руке содранную с себя кожу. Но если присмотреться, то видишь: у этой кожи лицо Микеланджело. Изуродованное, страдальческое. Его единственный автопортрет. Горький юмор!..
И при этом он понимал, что заказчик никогда не оценит по достоинству его титанический труд:
Но это не волновало художника. Ибо он знал, знал наверняка, что работает не для папы Юлия II, а для вечности.
Он не знал, что такое компромисс.
И поэтому так страдал в последние годы жизни, когда силы оказались на исходе. Страдал настолько, что, казалось, готов был отречься от самого главного, от того, чем жил:
Он сознавал свою отрешенность от общества, в котором жил, свое равнодушие к другим и сам упрекал себя в этом:
Но он так и не смог «умерить свой норов». Поэтому-то он и был «Неистовым».
9
И все же…
Все же Филипп не мог не почувствовать в глубине души справедливости слов Жермена.
Микеланджело не был революционером.
Но он был
Великим творцом.
И поэтому, желал он того или нет, дело рук его, его неповторимые шедевры работали на б у д у щ е е, а будущее вело к революции, к свободе, справедливости, братству.
Какие, если не подобные эмоции вызывали в людях его «Давид», «Брут», «Победа», его многочисленные «рабы»?
Сам он признавал это:
И он, как творец, одолевал этот «великий смысл» и понимал с полной ясностью:
Да, он понимал, в чем его бессмертие: в правде жизни — жизни в самом широком смысле, в отыскании
И Микеланджело-гений нашел его. Хотя сам, как человек, как член общества, не пошел этим путем, а в последние годы жизни даже решился на прямое его отрицание.
10
Быть может, думал Филипп, самый разительный пример этого внутреннего противоречия дает эпопея с гробницей Юлия II. Именно эпопея. Ибо охватила она целые десятилетия и прошла через весь зрелый период творчества Микеланджело.
Юлий II получил папский престол, будучи стариком. И, вероятно, именно поэтому с первых же дней своего понтификата задумался о будущей усыпальнице. По примеру египетских фараонов он решил создать себе гробницу на века, надгробный памятник, какого не знала история. И поручил этот труд знаменитейшему скульптору и архитектору своего времени — Микеланджело Буонарроти.
«Неистовый» тотчас же принялся за дело.
Он представил Юлию II проект грандиозного многофигурного мавзолея в несколько ярусов, который предполагалось установить в соборе святого Петра.
Папа утвердил проект.
Весной 1505 года Микеланджело отправился в Каррару, чтобы отыскать и подготовить нужные глыбы мрамора. Более восьми месяцев руководил он выпилкой блоков, обмерял их, сортировал, переправлял в Рим. Все это он делал на свои средства, надеясь, что папа оплатит его труд и труд каменотесов.
Но произошло нечто странное.
Папа не только ничего не оплатил, но даже отказался разговаривать со скульптором, который трижды тщетно пытался получить у него аудиенцию.
Возмущенный Микеланджело покинул Рим.
Позднее он примирился с папой, по заказу Юлия II расписал потолок Сикстинской капеллы, но с гробницей дело не сдвинулось с мертвой точки.
Эту несообразность пытались объяснить завистью близкого к папе архитектора Браманте, якобы не желавшего уступить пальму первенства Микеланджело. Но время показало, что Браманте вовсе не претендовал на строительство гробницы Юлия II!
Говорили также, будто папа из суеверия раздумал возводить усыпальницу при жизни.