Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Загадки Петербурга II. Город трех революций - Елена Алексеевна Игнатова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Художественное оформление этого праздника вошло в историю советской культуры как образец новаторства, триумф нового монументального искусства. Дневник Г. А. Князева дает нам возможность заглянуть в те дни. 5 ноября 1918 года он записал: «Всюду стучат молотки, копошатся люди. Целые арки возведены, грандиозные щиты с картинами. Всюду столбы, обтянутые красной материей, переплетенные еловыми ветвями… Особенно стараются на Благовещенской площади перед Дворцом Труда. Трамвайный павильон посередине, давно превращенный в ретирадное [отхожее] место — не пройти иногда, такой дух распространяется от этого злополучного места, — обратили в трибуну для ораторов. На крышу павильона устроили лестницу, на самой крыше смастерили площадку. Украшение приготовляют. Продезинфицировали бы сперва!» Ну что за человек Георгий Алексеевич Князев — город украшается, в канун праздника отменен «красный террор», а он все недоволен! Но кое-что впечатляет и этого ворчуна: «На Николаевской набережной целая картинная галерея. Все н о в ы е л ю д и — рабочие и крестьяне. Куют железо, косят сено, подбрасывают уголь в топку. Люди нарисованы в натуральную величину и больше, это производит впечатление».

Однако для горожан главный интерес праздника заключался не в этих картинах и даже не в материи на столбах, их мысли были заняты другим. Дневниковые записи Князева о праздновании годовщины Октября можно назвать «Балладой о сайке». 29 октября он писал: «Большевики наобещали с три короба к праздникам, а теперь жмутся. И по фунту хлеба, и булку, и сахару к чаю обещали, а теперь от одного отперлись, другое сократили до минимума». 30 октября: «У нас на службе невыносимо холодно… Все забрались в переплетную, которая превращена в кухню. Жарят и пекут картофель… Только и разговоров что о большевистской сайке. Легенды уже сплетаются вокруг этой злополучной, обещанной на праздник сайки!» 5 ноября: «Когда я подходил к дому, на телеге, груженной доверху, везли сайки. Значит, сайки будут давать!» И, наконец, 6-го: «Дали по сайке! Одну мы тотчас же съели. „А вот придут немцы — каждый день по сайке есть будем!“ И много (многие) так рассуждают». Начало ноября в городе обычно холодное и ненастное, так было и в тот раз: 7 ноября с утра задул сильный ветер, весь день моросил дождь. Назавтра декорации обвисали драными клочьями, ветер покосил «триумфальные арки», разметал по земле еловые ветви. И все же праздник удался: было множество митингов, процессий, речей на площадях, а когда стемнело, то, по словам Князева, «было грандиозное шествие с факелами. Пожарные в медных касках и громадная толпа с сотнями пылающих факелов производила сильное впечатление». Александр Блок весь день провел в городе, а вечером записал: «Праздник… Никогда этого дня не забыть». Он еще различал в штормовом ветре музыку революции, но большинство оглушенных ее ревом вспоминали о сайке, о незабвенной сайке… Кто осудит несчастных сирот военного коммунизма?

К зиме жизнь в Петрограде стала не просто голоднее и тяжелее, это была совсем другая жизнь. Не раз казалось, что вот оно, дно, дальше падать некуда, но бездна раскрывалась глубже — и так без конца, до избавления в смерти. Через год после «Двенадцати» в записных книжках Блока часто повторяется слово «ужас», почти в каждой записи известие о чьей-то смерти. 14 декабря 1918 года он писал: «Все это предельно. На душе и в теле — невыразимо тяжко. Как будто погибаю. Мороз мучителен»; 20 декабря: «Ужас мороза. Жру — деньги плывут. Жизнь становится чудовищной, уродливой, бессмысленной…»; 31 декабря: «Слух о закрытии всех лавок (из лавки). Нет предметов первой необходимости. Что есть — сумасшедшая цена. — Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда».

На страшной высоте блуждающий огонь, Но разве так звезда мерцает? Прозрачная звезда, блуждающий огонь, Твой брат, Петрополь, умирает. (О. Мандельштам, 1918 год)

В марте 1919 года хлебные пайки для рабочих были урезаны до 1/8 фунта (50 грамм), а жалованье сократили на треть. Пролетариат ответил на это забастовкой, в которой участвовали 20 тысяч человек, и требованием увеличения пайков, права свободного въезда и выезда из города и отмены смертной казни. Тогда рабочий паек увеличили до 1/2 фунта, а зачинщиков и активистов «контрреволюционного восстания» расстреляли. 200 граммов хлеба не могли спасти от голода, и «победивший класс» находился не в лучшем положении, чем другие горожане. Петроградцы страдали от цинги и авитаминоза, а летом 1919 года в городе вспыхнули сразу две эпидемии — дизентерии и холеры. Больницы были переполнены, но какой прок в больницах, где нет лекарств? Юрий Анненков сохранил тогдашнее предписание врачам: «Доводится до сведения, что иода, иодоформа… препаратов мышьяка, абсол. спирта, сулемы, брома, хины, опия… аспирина и др. производных салициловой группы, тонина (валерьян. капли, дигиталис и др.), а также марли, ваты, бинтов и других перевязочных материалов, зубного порошка, туалетного мыла в городских и коммунальных аптеках в настоящее время не имеется». Иными словами, аптеки были пусты. «Из больницы возили трупы в гробах штабелем: три внизу поперек, два вверху вдоль, или в матрасных мешках, — вспоминал Виктор Шкловский. — Расправлять трупы было некому — хоронили скорченными». Похоронный отдел Петросовета наладил выдачу гробов напрокат: покойника доставляли на кладбище в гробу, а затем возвращали «прокатную вещь» в Петросовет. Эти нововведения и ставшие обыденными страшные сцены — приметы новой, немыслимой до того жизни. «Когда отпевали маленького сынишку нашей сторожихи, — записал в феврале 1919 года Г. А. Князев, — дьякон все кадил, кадил около аналоя, где стояла кутья (отпевали сразу нескольких покойников), потом встал на колени и, как бы продолжая обряд, стал отбавлять с каждой тарелочки рис. Набрал полную чашку и унес в алтарь. Возмущению погребавших не было границ». В литературе XIX века есть немало трагических страниц о смерти детей, но сцены отпевания, при которой родители следят за тарелкой с кутьей, нет ни у Достоевского, ни у Некрасова. Об этом запредельном мире со временем расскажут Варлам Шаламов и Александр Солженицын.

В мае 1919 года, когда в городе царили голод и мор, к Петрограду подошли войска генерала Юденича. Позднее советские историки писали, что первыми на борьбу с белогвардейцами выступили петроградские коммунисты, — они действительно выступили, но в основном в составе коммунистических заградительных отрядов, которые шли за красноармейцами, гнали их в атаку, а при попытке отступления стреляли в спину. План создания заградительных отрядов (прежде русская армия такого не знала) принадлежал Троцкому и был горячо одобрен Лениным. В конце мая в Петрограде было введено военное положение и началась мобилизация горожан на борьбу с Юденичем. Основную массу мобилизованных составили солдаты-дезертиры, которые в 1917 году поддержали большевиков, чтобы избежать отправки на фронт; не случайно созданные тогда Советы прозвали «Советами рабочих и дезертирских депутатов». Теперь дезертирам под угрозой расстрела было приказано явиться на призывные пункты, и в Петроградским военном округе набралось около 60 тысяч таких призывников. Кроме того, на борьбу с Юденичем призвали рабочих, служащих, студентов. Какие это были солдаты — истощенные, с незаживающими ранами от авитаминоза, а главное, без всякого желания защищать постылую власть! Мобилизовали и кадровых офицеров-«военспецов», которые оказались в безвыходном положении: семья мобилизованного офицера переходила в разряд заложников, и при малейшем подозрении в саботаже, а тем более в измене «военспеца» его семью казнили. В марте 1919 года по приказу Ленина были расстреляны жены и «взрослые члены семей» офицеров 86-го пехотного полка, который перешел к белым. Ленин не уточнил в приказе, что значит «взрослые члены семьи», поэтому убивали и подростков.

Оборону Петрограда возглавил председатель Совета народных комиссаров Союза коммун Северной области Григорий Евсеевич Зиновьев. Пора поговорить об этом соратнике Ленина. Он был влиятельным человеком в партии; например, в августе 1917 года на VI съезде РСДРП(б) Зиновьев был избран в ЦК наибольшим, после Ленина, числом голосов, а после переворота оказался обладателем огромной власти: в декабре 1917 года он стал председателем Петросовета, а с апреля 1918 года до февраля 1919-го был полновластным хозяином северо-западных областей России. Он возглавил Союз коммун Северной области, в который вошли Петроградская, Новгородская, Псковская, Архангельская, Северо-Двинская, Череповецкая, Вологодская и Олонецкая губернии. «Сейчас трудно себе представить, — вспоминала Нина Берберова, — какую ни с чем не сравнимую власть имел этот человек… В „Петроградской правде“ каждое утро Зиновьев писал: „Я объявляю“, „Я приказываю“, „Я запрещаю“, „Я буду карать безжалостно“, „Я не потерплю“». За десять лет до этого Григорий Евсеевич тоже писал официальные бумаги, но не приказы, а прошения, и совсем в ином стиле: «Имею честь вновь покорнейше просить Ваше Превосходительство, — взывал он в 1908 году к начальнику Охранного отделения, — сделать распоряжение о моем освобождении или допросить меня возможно скорее. Первый же допрос, на котором я готов дать все показания, несомненно выяснит для Вашего Превосходительства полную мою невиновность». Он заискивал, ссылался на слабость здоровья, обещал всяческое содействие и после трех месяцев тюрьмы был освобожден и отправлен в родной Елисаветград под надзор полиции. Кому он был опасен, эсдековский писака, жалкий щелкопер! Затем в его жизни была эмиграция, совместные с Лениным сочинения и совместное возвращение в Россию, а в июле 1917 года после неудачной попытки переворота в Петрограде они с Ильичем отсиживались в Разливе. Но очень скоро судьба столицы, а потом и огромных территорий бывшей империи оказались в его руках! Юрий Анненков вспоминал, что «Зиновьев, приехавший из эмиграции худым, как жердь, так откормился и ожирел в голодные годы революции, что был даже прозван Ромовой бабкой». Современники были на редкость единодушны в его оценке, Г. А. Князев отмечал в дневнике: «Все ненавидят Зиновьева. За его кровожадность, фразерство, я бы сказал, пустозвонство, если бы не было пролито столько крови при его участии». Действительно, с именем Зиновьева были связаны самые мрачные времена жизни города.

«Любопытно видеть, — писала в 1919 году Зинаида Гиппиус, — как „следует“ по стогнам града „начальник Северной Коммуны“. Человек он жирный, белотелый, курчавый. На фотографиях, в газете, выходит необыкновенно похожим на пышную, старую тетку… Когда едет в своем автомобиле — открытом, — то возвышается на коленях у двух красноармейцев. Это его личная охрана. Он без нее — никуда, он трус первой руки». В сентябре 1918 года Зиновьев предлагал вооружить рабочих для самосуда над буржуазией, позже грозил заколотить Петроград в гроб, но наступление Юденича весной 1919 года ввергло питерского диктатора в панику, и он решил «эвакуировать Петроград» (!), то есть его промышленность, истребить всю петроградскую буржуазию и затопить Балтийский флот. Черноморский флот был уничтожен по приказу Ленина в июне 1918 года, несколько раньше было решено затопить Балтийский флот, но командующий морскими силами Балтийского флота А. М. Щастный нарушил приказ из Москвы, привел корабли из Гельсингфорса в Кронштадт и был за это расстрелян. Стремление вождей покончить с российским флотом наводило современников на мысль о том, что большевики выполняли условие тайного соглашения с немецкими властями, которое они заключили в обмен на деньги.

В мае 1919 года Зиновьев отдал приказ подготовить к затоплению бо́льшую часть судов Балтийского флота, а оставшиеся приспособить под плавучие батареи, но из Москвы пришло распоряжение не топить, а срочно ремонтировать корабли. На подмогу Зиновьеву прибыли И. В. Сталин и представители руководства ВЧК Я. Х. Петерс и М. С. Кедров, и при их содействии был реализован план питерского стратега об истреблении буржуазии. 12 июня газета «Правда» сообщала, что в Петрограде «арестовано и расстреляно большое количество лиц, изобличенных и частью сознавшихся в участии в белогвардейских организациях военного характера». В тот же день Г. А. Князев записал в дневнике: «Страшные дни. Голод. Болезни. Убийства. Расстрелы. У нашего сотрудника расстрелян 29-летний сын. Он был флотским офицером в Кронштадте… В Москве и Петербурге массовые расстрелы. Передают, что расстреливают китайцы. За каждого убитого они получают 350 руб. и одежду. Участились грабежи». Судя по масштабам террора, палачи должны были разбогатеть, хотя человеческая жизнь в то время стоила дешевле стоптанных башмаков: на рынке можно было сторговать поношенные туфли за 500 рублей, а фунт ржаной муки — за 200.

В конце августа войска Юденича отошли от Петрограда к эстонской границе, но через месяц возобновили наступление. 15 октября Политбюро ЦК постановило отстоять «красный» Петроград любой ценой, Ленин потребовал защищать город до последней капли крови. На следующий день З. Н. Гиппиус записала: «…взято [Юденичем] Красное Село, Гатчина, красноармейцы продолжают бежать. В ночь сегодня мобилизуют всех рабочих, заводы (оставшиеся) закрываются. Зиновьев вопит не своим голосом, чтобы „опомнились“, не драли, и что „никаких танек (танков. — Е. И.) нет“. Все равно дерут». Тех, кто мог держать оружие, гнали на фронт, а оставшихся в городе заставили рыть окопы и строить баррикады. «Сумасшествие с баррикадами продолжается. Центр города еще разрывают. Укрепили… цирк Чинизелли! На стройку баррикад хватают и гонят всех, без различия пола и возраста, устраивая облавы в трамваях и на квартирах. Да, этого еще никогда не было: казенные баррикады!» — писала Гиппиус 4 ноября. Окопы и баррикады не пригодились, потому что в начале декабря отряды Юденича отступили на территорию Эстонии и по приказу эстонских властей были там разоружены, а «красный» Петроград был награжден за стойкость орденом Красного Знамени и Почетным революционным Красным знаменем.

На фронте воевали с Юденичем, в городе шли непрерывные обыски, и газеты сообщали, что в квартирах буржуазии были обнаружены целые арсеналы оружия. На самом деле целью обысков было выявление потенциальных противников власти, которые надеялись на приход белогвардейцев, — таких людей арестовывали и расстреливали. Газеты публиковали расстрельные списки, в которых сообщалось о преступлениях казненных, например: «Чеховской, б. дворянин, поляк, был против коммунистов, угрожал последним отплатить, когда придут белые». Жертвами этой кампании стали тысячи петроградцев, но размах обысков все увеличивался, потому что их второй целью было пополнение государственных вещевых складов. Заместитель председателя ВЧК Я. Х. Петерс составил инструкцию, согласно которой при обысках запрещалось конфисковывать продукты и продовольственные карточки, но оголодавшие «сыщики» прихватывали и карточки, и провизию, и все, что им приглянулось.

Массовая кампания обысков требовала тысяч исполнителей, и «сыщиками» становились рабочие, барышни из служащих, бабы из комитетов домовой бедноты и даже дети. У академика В. И. Вернадского обыск проводили «вооруженные солдаты и два отвратительных типа — один коммунист на вид, по „форме“, другой полуинтеллигент, должно быть бывший студент или гимназист, идейный работник… Количество книг привело их в изумление и некоторое негодование… Затем обыск у жены, дочери — там вещи, и они были в своей сфере. Так и видно, что это люди, которые понимают толк в вещах, мелкие стяжатели». Но стоило ли обвинять рядовых исполнителей, если сама Чрезвычайная комиссия была не только карательной, но и мародерской организацией? У петроградской ЧК был свой счет в Народном банке, на который поступали конфискованные у осужденных деньги и выручка за продажу их имущества; рядовые чекисты не брезговали торговать одеждой и обувью казненных и, случалось, предлагали выкупить все это их родственникам. «Чиновники чрезвычайки производят впечатление низменной среды — разговоры о наживе, идет оценка вещей, точно в лавке старьевщика», — вспоминал В. И. Вернадский. Руководство петроградской ЧК неоднократно проводило чистки в рядах своих сотрудников, самых заворовавшихся даже расстреливали, но на их место приходили такие же кадры.

Конфискованное у горожан поступало на склады собеса, а затем происходило перераспределение: на предприятиях и в организациях выдавали ордера на вещи, и обладатели таких ордеров шли на склад. Многие мемуаристы вспоминали трагикомические коллизии на складах собеса: просителям доставалась обувь не по размеру, шубы не по росту, красные чулки (добытые, видно, в бывших увеселительных заведениях), драные ушанки, шляпы со страусовыми перьями — словно закончилось действо «Дореволюционный Петроград» и поношенный хлам его статистов свалили в общую кучу. Но отнюдь не все конфискованное доходило до складов. «За мной ухаживает комиссар, — сообщала в письме 1919 года петроградская барышня. — Он занимает буржуазную квартиру, обещает одеть меня как картинку, катает меня на автомобиле. На квартире у него чего только нет: несколько пар сапог с лакированными голенищами, разные туфли, каракулевое пальто, рис, масло, хлеб. Он говорит, чтобы я торговала на рынке материями, которых у него черт знает сколько». Так что и в изглоданном смертью Петрограде можно было неплохо жить («Ах ты, Катя, моя Катя толстоморденькая!»).

Но что эти комиссарские сокровища, пустяк, мелочишка! Вещи поинтереснее циркулировали в стране таинственными путями, которые были известны только избранным. В 1919 году в Симбирске была арестована жена царского министра иностранных дел Анна Борисовна Сазонова. «Мои переполненные французские сундуки да английские чемоданы, — вспоминала она, — были по уводе меня с квартиры нагружены на подводы… и вывезены как „народное достояние“ (!!), чтобы попасть не в народные „пролетарские“, а в самые хищные „комиссарские“ руки. Много позднее в Москве я раз на углу Садовой и Кудринской площади увидала в руках шикарной „совкомши“ один из моих прелестных парижских зонтиков». У всех видных партийцев были собственные вещевые склады. В 1923 году Ю. П. Анненков написал портрет Троцкого, и довольный председатель Реввоенсовета решил вознаградить мастера: «Он повел меня в особую комнату, служившую складом, полным всевозможных гардеробных подробностей: шубы, лисьи дохи, барашковые шапки, меховые варежки и пр.». Все это, по словам Троцкого, было подарками и подношениями, конечно, он не сам добывал эти шубы, но дарители сняли их явно не со своих плеч. Такие личные склады сохранялись десятилетиями, в 1937 году при аресте главы НКВД Г. Г. Ягоды во время обыска у него среди прочего нашли слежавшиеся, полуистлевшие шубы.

Наряду с обысками многим горожанам угрожала еще одна беда — уплотнение квартир. 23 июля 1919 года Александр Блок записал: «Руки на себя наложить. — Воинская повинность. Уплотнение квартиры». На фронт его не взяли, но угроза уплотнения сохранялась несколько месяцев, в его квартиру собирались подселить матросов. Этого не случилось только благодаря влиятельным заступникам, и после их хлопот Зиновьев начертал на прошении Блока: «Прошу оставить квартиру Ал. Блока и не вселять никого». Между тем являлись кандидаты на подселение: «Вечером пришел матрос с подругой, смотрел „Двенадцать“ и решил освободить квартиру», — так революционная поэма сослужила автору добрую службу. Но тем, кто не имел никаких революционных заслуг, что было делать, в какие двери стучаться? Заметим, что в городе не было жилищной проблемы, здесь пустовало множество квартир, и уплотнение было лишь еще одним способом притеснения петроградской «буржуазии». Беззащитные люди терялись в жестокой бессмыслице происходящего, но в этой бессмыслице была система, смысл которой точно определил В. И. Вернадский: «Большевизм держится расстройством жизни».

В 1919 году зима пришла рано, в ноябре начались сильные морозы, и в нетопленых квартирах стоял лютый холод. Дрова стоили баснословно дорого, и купить их можно было лишь по случаю, поэтому для обогрева жгли все: мебель, паркет, книги. 31 декабря 1919 года Блок записал: «Символический поступок: в советский Новый Год я сломал конторку Менделеева», — конторка его тестя Д. И. Менделеева была сломана на дрова. Городские власти разрешили разбирать на дрова пустующие деревянные дома, а деревянные торцы мостовой граждане растаскивали без спросу, и улицы центра города, с их паркетными мостовыми, превратились в изрытые ямами дороги. Зимой петроградские дома походили на склепы с заживо погребенными людьми, в них не было электрического света, «из военных соображений» то и дело отключалась телефонная связь, вышли из строя водопровод и канализация. «Все собирались в кухни; в остальных комнатах развелись сталактиты», — вспоминал Виктор Шкловский.

В петроградских квартирах появились кустарные печки — «буржуйки» и «пролетарки»: «буржуйки» складывали из кирпичей, а «пролетарки» были жестяными. Давно стали редкостью самые необходимые вещи, не было керосина, свечей, соли, сахара; коробка спичек стоила в ноябре 1919 года 75 рублей, сажень дров — 30 тысяч, фунт масла — 3 тысячи. Хлеб, который выдавали по карточкам, был двух видов: сухой, крошащийся, с примесью соломы или горьковатый, вязкий, напоминавший глину. Все в перевернутом мире причиняло боль: ледяные стены квартир, замерзшие лужи воды возле лопнувших батарей, жирный налет сажи на мебели, изменились даже самые привычные вещи. Г. А. Князев писал: «В будущем (историкам и бытописателям) нужно отметить очень плохой сорт спичек нашего времени. Бесконечное чирканье во время заседаний отвлекает внимание, люди раздражаются… в домашнем обиходе создаются вследствие этого семейные неприятности. В особенности теперь, когда спички отсутствуют в продаже и в буквальном смысле каждая спичка дорога»[13].

В 1919 году, по словам Виктора Шкловского, в Петрограде «ели странные вещи: мороженую картошку и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову, чтобы не так пахли… Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения…» Жаренная на касторке конина тогда считалась лакомством. В декабре 1919 года Г. А. Князев записал в дневнике свое обычное меню: «Утренний завтрак — навар из овса с кусочком хлеба. Завтрак — навар из овсянки без хлеба. Обед — совдеповский суп, полтарелки пшенной кашицы и навар из овса с кусочком хлеба, луком и солью. Ужин — остатки пшенной каши и навар из овса. Овес для нас сейчас все. Я уже давно не пью чаю, ничего — все заменяет навар из овса».

Граждане ели овес, а петроградские лошади дохли от голода. Конские трупы на улицах — характерный штрих городского пейзажа 1919 года, и эта падаль тоже шла в пищу. Поначалу люди стеснялись отрезать ее куски у всех на виду и выходили на промысел ночью, но вскоре это занятие стало привычным и даже приобрело упорядоченность: «На Николаевской улице вчера оказалась редкость: павшая лошадь. Люди, конечно, бросились к ней. Один из публики, наиболее энергичный, устроил очередь. И последним достались уже кишки только», — записала в ноябре 1919 года З. Н. Гиппиус. Поэт Василий Князев вспоминал, как его родственник-красноармеец «в свободное от службы время ходил рыться в помойках: если находил картофельную шелуху, селедочные или вобловые головы — тут же отправлял в рот. Ему приходилось сражаться с одичавшими собаками. Как-то он увидел гниющий лошадиный труп. Он, несмотря на ужасающее зловоние, отрезал от падали кусок и понес в казарму».

По свидетельству В. П. Семенова-Тян-Шанского, к весне 1920 года в Петрограде исчезли голуби, «которые были все поголовно съедены населением. Раз появились в изобилии грачи, свившие себе гнезда на деревьях сада Академии Художеств и других, но вскоре исчезли, вероятно, тоже в целях питания населения, а гнезда их были разорены… профессор зоологии Стрельников с другими гражданами съел только что подохшего от голода в Зоологическом саду крокодила и говорил, что мясо его было очень вкусно, напоминает осетрину». В городе давно шептались о том, что зверей Зоологического сада кормят телами расстрелянных, но теперь и им пришел конец. Зловещий слух о зверях возник не на пустом месте, возможно, эта идея мелькала в умах градоправителей. Однажды А. М. Горький присутствовал на заседании Петросовета, на котором зашел разговор о положении Зоологического сада, и на его вопрос, чем кормить зверей, Зиновьев ответил — «буржуями». Городские слухи того времени неправдоподобно, фантастически страшны. Когда Г. А. Князев усомнился в одном из них, его собеседник возразил: «Но ведь то, что кругом происходит, превосходит самую больную фантазию, так что и не верить нет особых оснований».

Люди культуры

Культурная политика большевиков. Горький и «Всемирная литература». «Пайколовство». Дворец Искусств. Скандал на банкете. Литературные вечера. «Фармацевты» и «акушерки». Борис Каплун

В 1917 году в Петрограде вышла книжка К. И. Чуковского «Ваня и крокодил. Поэма для маленьких детей»[14], а в 1920 году Чуковский задумал ее продолжение: «Придумал сюжет продолжения своего „Крокодила“, — писал он в дневнике. — Такой: звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми. Но люди затеяли свергнуть звериное иго. И кончилось тем, что звери посадили всех людей в клетку, и теперь люди — в Зоологическом саду, — а звери ходят и щекочут их тросточками. Ваня Васильчиков спасает их». Конечно, Корней Иванович не собирался писать памфлет, и в княжеской фамилии спасителя людей Вани Васильчикова не было скрытой фронды (так звали героя первой книжки), но сюжет этой мрачной сказки весьма походил на реальность.

И все же петроградская жизнь не вмещается в рамки повествования о людях, мучимых победившим зверьем, и можно верить поэтессе Ирине Одоевцевой, которая вспоминала «трагические, страшные и прекрасные, несмотря на все ужасы, первые пореволюционные годы». В определении «страшные и прекрасные» соединились две данности — страшное время и замечательные люди, имена которых вошли в историю русской науки и культуры. Петроград оставался культурным центром страны, об этом свидетельствовала статистика: в 1920 году государство учредило «академические» пайки для ученых и деятелей культуры, и в Петрограде их получали 2,5 тысячи человек, а во всех других городах России в общей сложности меньше 2 тысяч.

Но особые «академические» пайки не свидетельствовали об особом уважении или доверии власти к научной интеллигенции, да и как ей было доверять, если эти господа не принимали нового государственного устройства и не скрывали этого. Чего стоили, например, публичные лекции академика И. П. Павлова, прочитанные весной 1918 года в Петрограде: он утверждал, что революция не дала России подлинной свободы, а лишь высвободила худшие человеческие инстинкты. В ЧК было известно, что многие видные петроградские ученые, в их числе академики В. И. Вернадский и С. Ф. Ольденбург, были деятелями партии кадетов и что их сыновья сражаются в белой армии. Однако знания научных «спецов» могли пригодиться новому государству, поэтому «спецов» стоило сохранить.

Во времена военного коммунизма научная деятельность в Петрограде замерла, не было элементарных условий для экспериментальной работы, и многие ученые приходили к мысли о неизбежности эмиграции. В 1920 году В. И. Вернадский писал в дневнике: «Сейчас на поверхности все для сволочи — правой, и левой, и безразличной… Рядом с этим как-то чувствуется, что эти, дающие сейчас тон всей жизни страны, люди не составляют ее всю и что Россия подымется. Я это тоже твердо знаю и чувствую — но тяжело жить в этой обстановке. Хочется уехать скорее в Англию или Америку и отдаться всецело научной работе». В 1920 году академик И. П. Павлов обратился в Совнарком с просьбой о выезде за границу, и хотя большевистские вожди не были сведущи в науке, знаменитые имена они знали, поэтому Совнарком поручил Зиновьеву обеспечить ученого всем необходимым. Зиновьев распорядился выдавать Павлову не только академический, но еще и чекистский паек! Об этом пайке ходили легенды, по слухам, в него входила даже икра, и Зиновьев был уверен, что после таких щедрот Павлов наверняка раздумает уезжать. Управляющий делами Совнаркома В. Д. Бонч-Бруевич с удивлением читал ответ академика: «Теперь скажите сами, можно ли… не теряя уважения к себе, согласиться, пользуясь случайными условиями, на получение только себе жизни, „обеспеченности во всем, что только ни пожелаю, чтобы не чувствовать в моей жизни никаких недостатков“ (выражение из вашего письма)? Пусть бы я был свободен от ночных обысков (таких у меня было три за последнее время), пусть я был бы спокоен в отношении насильственного вселения в мою квартиру и т. д. и т. п., но перед моими глазами… стояли бы жизни со всем этим моих близких. И как бы я мог при этом заниматься моим научным делом? Вот почему и после вашего письма я прошу вас поддержать мою просьбу. Только в другой обстановке, вдали, я надеюсь отвлечься, забыться и больше сосредоточиться в спокойной и все еще меня привлекающей области научного труда».

С ходатайством о разрешении Павлову выехать к Ленину обратился шведский Красный Крест, и дело стало принимать неприятный оборот: нобелевский лауреат рвался (несмотря на чекистский паек!) уехать из советской России, компрометируя тем самым власть в глазах прогрессивной общественности Запада. А большевики сильно рассчитывали на поддержку этой самой общественности в подготовке мировой революции, поэтому пришлось пойти на расходы: 24 января 1921 года Ленин подписал постановление о создании особых условий для работы Павлова и его сотрудников, и его лабораториям были выделены значительные средства. «Кроме Павлова, об ученых у нас персональных запросов из-за границы не было», — с облегчением признавался нарком просвещения А. В. Луначарский. С другими учеными они не миндальничали, научные заслуги не имели решающего значения для ВЧК: академик В. И. Вернадский в 1921 году был арестован по подозрению в участии в «заговоре Таганцева», его удалось спасти лишь благодаря ходатайствам Академии наук и ряда влиятельных людей, а арестованный по тому же подозрению известный химик М. М. Тихвинский был расстрелян. За М. М. Тихвинского тоже ходатайствовали, и Ленин откликнулся на эти прошения запиской: «Тихвинский не „случайно“ арестован: химия и контрреволюция не исключают друг друга»[15].

Вопросами культуры в советском правительстве ведал нарком просвещения А. В. Луначарский, который имел репутацию самого культурного из большевистских деятелей, он сочинял драмы, трагедии и был теоретиком «пролетарского искусства». Илья Эренбург вспоминал Луначарского эмигрантских времен: «Это было давно, в те счастливые времена, когда совнарком мирно обсуждал никому не нужные резолюции в плохоньких кафе „авеню Доклер“. Луначарский тогда был не наркомпросом, но лишь трудолюбивым корреспондентом закрытого им впоследствии „Дня“… В часы досуга он уж тогда разрабатывал проекты насаждения пролетарской культуры». Луначарский читал лекции в партийной школе в Лонжюмо, и его слушатели делились впечатлениями: «Нам товарищ Луначарский все разъяснил: „Вот Рембрандт, к примеру. Свет и тень — это борьба труда с капиталом“». Он в том же духе толковал литературу, писал о классовой борьбе в музыке, о «пролетарском» исполнении Баха, но человек был не вредный, а по сравнению с соратниками даже приятный. К. И. Чуковский записал в феврале 1918 года: «У Луначарского… Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение — для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо — источающее на всех благодать». В кабинете наркома висел оставшийся от прежних времен портрет Николая II в золоченой раме, который он не снял и не занавесил «из либерализма», а через несколько лет зал издательства «Всемирная литература» украсил портрет самого Анатолия Васильевича в золоченой раме. После революции многие надеялись, что Луначарский будет радеть об охране и развитии культуры, но наиболее дальновидные современники думали иначе — в 1921 году Евгений Замятин опубликовал статью о культурной политике новой власти. Он назвал ее «Я боюсь» и закончил словами: «…я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое». Мертвящее убожество воззрений партийных теоретиков со временем привело к катастрофическому упадку культуры.

Под стать теоретикам были практики, ведавшие делами культуры; по словам Ф. И. Шаляпина, «самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство, с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью. Кажется, это был генеральный смотр всем персонажам обличительной и сатирической русской литературы от Фонвизина до Зощенко». Персонажи сатирической литературы стали распорядителями и хозяевами новой жизни. Разве Зиновьев не был персонажем М. Е. Салтыкова-Щедрина? В конце 1917 года этот градоначальник заявил: «Нам буржуазная статистика не нужна» — и поставил управлять государственным Отделением статистики торговли и промышленности ветеринара, а тот набрал штат из дворников и уличных девиц. Через пару лет Высшему совету народного хозяйства (ВСНХ) потребовались статистические данные за прежние годы, в Петроград пришел запрос, и оказалось, что за это время все накопленные десятилетиями данные были уничтожены или потеряны.

Среди комиссаров, назначенных надзирать за культурой, встречались удивительные персонажи: один из них прервал литературный вечер в Тенишевском училище после доклада историка В. Н. Сперанского о Достоевском и потребовал адрес «контрреволюционера» Достоевского. Услышав в ответ: «Митрофаньевское кладбище», он не смутился, а лишь подосадовал. Персонажи с комиссарскими мандатами предложили сотрудникам Военно-морского архива сжечь документы, чтобы не возиться с их перевозкой в другое помещение. «Кто распоряжается нашей жизнью и всеми накопленными с таким трудом культурными ценностями?» — в отчаянии восклицал Г. А. Князев. Советская жизнь породила особое явление: появились сообщества людей, целью жизни которых стало охранение культуры. Культура оказалась самым действенным противовесом идеологии, она воспитывала и давала нравственные ориентиры, поэтому государство видело в этих сообществах врагов, и подвижники культуры зачастую становились ее мучениками. «Учение о культуре» передавалось из поколения в поколение, как некогда христианское учение, и для многих оно подменило религию. Такое понимание культуры сформировалось в эпоху военного коммунизма, когда восторжествовало жестокое варварство. 31 августа 1918 года, на другой день после убийства Урицкого, когда шли аресты и расстрелы заложников, Г. А. Князев записал в дневнике: «Сегодня, в наиболее критический день нашего бытия, архивные работники справляли подлинный праздник культуры. При Археологическом институте открылись архивные курсы… Мы, может быть, все обреченные, но работаем не покладая рук. Все наше спасение в работе».

В Петрограде было известно, что зачастую связанные с культурой вопросы решались не в Смольном, а в квартире дома 23 по Кронверкскому проспекту, в которой жил Алексей Максимович Горький. В этой квартире было светло и тепло, здесь не знали нужды и сытно ели, хозяин коллекционировал китайскую скульптуру и ковры, за гроши скупая их у голодных владельцев. «У Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь, — другой ванны не было на десять километров в окружности», — вспоминал К. И. Чуковский. К Горькому запросто заезжал Зиновьев и другие важные персоны, в этот оазис устремлялись многие литераторы. При новой власти Алексей Максимович стал очень влиятельной личностью, все знали о его близости к вождям, о дружбе с самим Лениным, и к нему шли просители, умоляя вызволить из ЧК мужа, сына, брата… Горький наводил справки, ходатайствовал, и нередко его заступничество спасало людей. Существуют легенды о ходатайстве Горького за расстрелянных в Петрограде великих князей и за поэта Гумилева, они подозрительно похожи: Горький ездил в Москву, заручился согласием Ленина на помилование, но московские чекисты сообщили об этом в Питер, и к его возвращению несчастные были расстреляны. Вероятно, эти легенды исходили от самого Горького. В среде петроградской литературной элиты он был человеком чуждым: давно и прочно связанный с большевиками, Горький, по словам культуролога Вячеслава Всеволодовича Иванова, «принадлежал к числу тех очень богатых русских людей, без денежной помощи которых большевики и сам Ленин едва ли легко выдержали бы испытания времени между двух революций» (1905 и 1917 годов. — Е. И.). Cо временем его слава потускнела, литература жила под другими звездами, и Горький с ревнивой завистью относился к новым властителям дум — дело обычное, вот только время было необычным. Победа большевиков дала ему возможность руководить культурой по своему разумению. «На несколько лет, — писал Замятин, — он превратился в какого-то неофициального министра культуры, организатора общественных работ для выбитой из колеи, голодающей интеллигенции. Эти работы походили на сооружение Вавилонской башни…»

«Вавилонской башней» Горького стало созданное им в 1918 году издательство «Всемирная литература», которое должно было в кратчайший срок обеспечить пролетариат сокровищами мировой литературы: за три года планировалось издать 800 томов произведений классиков всех времен и народов. Другой целью этого грандиозного предприятия было желание Горького привлечь «старую интеллигенцию» к сотрудничеству с советской властью. Благодаря «Всемирной литературе» многие писатели и переводчики получили работу, а с нею пайки и гонорары в самое тяжелое, голодное время, но была и оборотная сторона: «Всемирная литература» стала первым опытом привлечения писателей к службе новому государству, превращения творцов в чиновников-исполнителей. «Да, это одна из причин молчания подлинной литературы… — писал Замятин в статье „Я боюсь“. — В наши дни — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве». Трагическое положение привлеченного к чиновничьей службе писателя отразилось в записях Александра Блока: «Тружусь над протоколами секции… О!» (29 сентября 1918 г.); «Большое организационное заседание всех секций… Отчаянье, головная боль; я не чиновник, а писатель» (2 октября 1918 г.). Служба не оставляла времени не только для стихов, но и для «снов порядочных. Все снится служба, телефоны, казенные бумаги и т. д.».

Александр Блок был членом редакционной коллегии издательства, в которой Горький собрал известных литераторов и филологов, но главное слово всегда оставалось за ним. Воззрения пролетарского классика во многом совпадали с теорией «пролетарского искусства» Луначарского, и он учил знаменитых писателей, как следует писать. Однажды он отверг статью Блока, написанную «не в популярно-вульгарном тоне, как нужно Горькому… Чем больше Горький доказывал Блоку, что писать надо иначе… тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось измученное прекрасное лицо Блока», — записал К. И. Чуковский. Другим испытанием для сотрудников «Всемирной литературы» были рассуждения и рассказы этого друга Ленина и завсегдатая Смольного, его некоторые «историйки» сохранились в записях К. И. Чуковского. Горький часто рассуждал о крестьянах: «Я недавно был на съезде деревенской бедноты — десять тысяч морд, — деревня и город должны непременно столкнуться… здесь как бы две расы», или: «Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таковым скоро». Это говорилось во времена, когда деревню вымаривали продразверстками, а слушали его люди из «старой интеллигенции», воспитанные в сочувствии к мужику и тяжелой крестьянской доле.

В ноябре 1919 года, в пору повальных обысков и расстрелов, Горький поделился своим открытием: «Ведь вот сейчас — оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее и сытнее!», а в июне 1921 года задушевно повествовал: «Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке костей своих — любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет, а должен… Недавно тут сидел человек и слушал рассказы чек[иста]. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: „Видите, даже чек[ист] улыбнулся. Значит, и в нем человеческое“». Чего хотел этот ломаный человек, неужели он думал, что его цинизм примирит интеллигенцию с властью? А с другой стороны, деваться ей было некуда, так что пусть принимает нас такими, какие мы есть, — «черненькими».

Горький любил обращаться со своими «историйками» к Александру Блоку, и трудно сказать, чего в этом было больше — злого юродства или бессознательной мести поэту, слава которого превзошла его собственную. 3 декабря 1919 года Чуковский записал, как «Горький с просветленным и сконфуженным лицом (курсив мой. — Е. И.) сказал Блоку: „Александр Александрович! Сын рассказывает — послушайте“. Далее следовал рассказ: в Москве женщина приютила белого офицера, влюбилась в него и по его просьбе позвала к себе знакомых офицеров. „Сошлось человек двадцать, он сделал им доклад о положении дел у Деникина, а потом вынул револьвер — руки вверх — и всех арестовал и доставил начальству. Оказывается, он и вправду б[ывший] деникинец, теперь давно перешел на сторону Сов. Вл. и вот теперь занимается спортом. Недурно, а? Неглупо, не правда ли?“» К концу жизни Александр Блок не мог выносить присутствия Горького.

А бумажная круговерть «Всемирной литературы» принесла весьма скромные результаты: ко времени отъезда Горького из России осенью 1921 года было издано всего 53 тома серии. Уже не было на свете членов редакционной коллегии Ф. Д. Батюшкова, А. А. Блока, Н. С. Гумилева, многие сотрудники издательства поспешили эмигрировать. Они не испытывали благодарности к Горькому за его старания породнить интеллигенцию с властью. «У нас было отнято все, и все в нас было запятнано прикосновением — неизбежным — к звериному быту. Души наши были конфискованы», — писал один из эмигрантов, критик А. Я. Левинсон. В 1924 году издательство «Всемирная литература» было закрыто.

О Горьком написано много плохого и хорошего, и то и другое справедливо, но надо помнить, что без его инициатив судьба петроградской интеллигенции была бы еще трагичнее. Тяжелое время требовало от людей особых качеств, в пору военного коммунизма главным было умение добывать пайки — «пайколовство»[16]. У художника Ю. П. Анненкова обнаружился талант в этой области: «Я получал общий гражданский, так называемый голодный паек. Затем „ученый“ паек, в качестве профессора Академии Художеств. Кроме того, я получал „милицейский“ паек за то, что организовал культурно-просветительную студию для милиционеров… Я получал еще „усиленный паек Балтфлота“, просто так, за дружбу с моряками, и, наконец, самый щедрый паек „матери, кормящей грудью“ за то, что в Родильном центре „Капли молока имени Розы Люксембург“ читал акушеркам лекции по истории скульптуры». У большей части интеллигенции такого таланта не было, и она находилась в отчаянном положении. В 1920 году А. М. Горький стал инициатором создания «Комиссии по улучшению быта ученых» — КУБУ (затем реорганизованная в Центральную комиссию — ЦЕКУБУ). «Это учреждение, боровшееся с нищетой, — вспоминал Юрий Анненков, — помещалось на Миллионной улице (оно находилось на Дворцовой набережной, 26, в Доме ученых. — Е. И.). Научным деятелям, приходившим туда в лохмотьях, в рваных ботинках, с рогожными мешками и детскими салазками, выдавался недельный паек: столько-то унций конины, столько-то крупы, соли, табака, суррогатов жира и плитка шоколада». Встречаясь в очереди в дни выдачи пайков, ученые обменивались новостями, и по большей части новости были печальные: «В 1920 году, прибыв однажды в Дом ученых, — вспоминал Семенов-Тян-Шанский, — я узнал от академика Н. Я. Марра, что только что скончался академик А. А. Шахматов от последствий голода и непосильных личных физических трудов по рубке, колке и переноске дров… Около того же времени умер от дизентерии академик-египтолог Б. А. Тураев, у которого я успел приобрести экземпляр его печатного курса истории Ближнего Востока. Говорили, что он скончался в то время, когда сам пел себе отходную. Удивительная сила человеческого духа!» Пайки ЦЕКУБУ получали не только ученые, но и писатели, и деятели искусства. Горький особенно радовался тому, что в пайках был шоколад, рассуждая с привычной смесью простодушия и цинизма: «Революция их сильно обидела. Нужно дать им по шоколадке, это многих примирит с действительностью и внутренно поддержит!»

Другой замечательной инициативой А. М. Горького стало создание Дворца Искусств, который открылся в ноябре 1919 года. В петроградском Дворце Искусств (более известное название — Дом Искусств, или «Диск») нашли приют многие писатели и деятели искусства, хотя Горький не собирался создавать приютный дом, у него был совсем другой замысел. Об этом вспоминал писатель Николай Корнеевич Чуковский: «Как всему, что создавалось по замыслам Горького в первые годы революции, Дому Искусств в идее была свойственна громадность и универсальность. По мысли своего основателя, он должен был объединить в своих просторных стенах литераторов, художников, музыкантов, актеров, стать центром всех искусств на долгие-долгие годы, где в постоянном общении с мастерами росла бы художественная молодежь». В этом замысле есть что-то необыкновенно знакомое… конечно, об этом в 1918 году услышали приглашенные к Луначарскому московские литераторы! Идея, несомненно, принадлежала наркому, хотя изложил ее приближенный к Луначарскому писатель И. С. Рукавишников. Поэт Владислав Ходасевич воспроизвел в мемуарах его монолог: «Оказалось, что надо построить огромный дворец… м-м-дааа… дворец из стекла и мрамора… и ал-л-лю-ми-иния… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны… — и как его? Это самое… — коммунальное питание. И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, а музыканты играют на инструментах… И когда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или — как ее там? — опера, то сейчас это все кол-л-лективно сочиняют з-з-звучные слова и рисуют декорацию и все вместе делают пластические позы и музыку на инструментах. Таким образом, ар-р-ртель и красивая жизнь, и пускай все будут очень сча-а-астливы… И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом».

Хитоны и эмалированные тазы оставим на совести пьяного Рукавишникова, но идею Дворца Искусств Горький, видимо, позаимствовал у Луначарского. Он был открыт в доме 15 на Невском проспекте, принадлежавшем до революции купцам Елисеевым. Главные общественные события в Доме Искусств происходили в квартире Елисеевых, которая занимала, по словам Ходасевича, «целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью», в ее Зеркальной зале устраивали лекции и концерты, в Голубой гостиной проходили занятия литературных студий, а за парадными апартаментами начинались комнаты общежития. В общежитии Дома Искусств был занят каждый угол: Виктор Шкловский жил в гимнастической зале, Мариэтта Шагинян — в помещении бывшей бани, а Николай Гумилев занял предбанник. «Комнаты, — вспоминал Ходасевич, — за немногими исключениями, отличались странностью форм. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница Е. В. Щекотихина… была совершенно круглая, без единого угла… Комната М. М. Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам…»

Под крышей Дома Искусств собрались люди разных поколений, здесь жила младшая современница Тургенева и Достоевского, писательница Е. П. Леткова-Султанова, и известная до революции общественная деятельница баронесса В. И. Икскуль фон Гильдебранд, и бывшие солистки императорских театров. «… На кухне „Дома Искусств“, — писал К. И. Чуковский, — получают дешевые обеды, встречаясь галантно, два таких пролетария, как б[ывший] князь Волконский и б[ывшая] княжна Урусова. У них в разговоре французские, англ. фразы, но у нее пальцы распухли от прошлой зимы, и на лице покорная тоска умирания». С известными людьми прошлого соседствовали будущие советские литераторы Мариэтта Шагинян, Александр Грин, Всеволод Рождественский, Михаил Слонимский и будущие писатели-эмигранты. Что привлекло сюда людей, покинувших свои квартиры ради общежития Дома Искусств? Конечно, роскошь вроде электрического освещения, дешевой столовой, бесплатных дров и даже ванны с горячей водой, но главное — стремление находиться в своем кругу, боязнь одиночества. Об этом чувстве вспоминала Тэффи: «Всем хотелось быть „на людях“… Одним, дома, было жутко. Все время надо было знать, что делается, узнавать друг о друге. Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было дознаться, где он: в Киеве или там, откуда не вернется». Так было и в Доме Искусств: однажды исчез О. Э. Мандельштам — оказалось, он уехал в Киев за невестой; летом 1921 года отсюда увели Н. С. Гумилева и скульптора С. А. Ухтомского — туда, откуда они не вернулись.

Дом Искусств, с его причудливым пространством и не менее причудливыми обитателями, можно назвать «звучащей раковиной»[17], он был наполнен звуками: мелодиями музыкальных вечеров; стихотворными ритмами; спорами членов Общества изучения поэтического языка, исследовавших литературные произведения, как тургеневский Базаров лягушек; смехом молодых поэтов студии Гумилева, затевавших после занятий игру в жмурки или пятнашки. В комнате прозаика Михаила Слонимского не умолкали голоса его друзей и взрывы хохота, когда читал свои рассказы Михаил Зощенко; в этой крохотной прокуренной комнатке начиналась история литературной группы «Серапионовы братья». В стенах Дома Искусств были созданы прекрасные, ставшие знаменитыми стихи. Ирина Одоевцева вспоминала, как зимним вечером 1920 года она стала свидетельницей такого чуда: «Тихо. Пусто. Никого нет. Уже сумерки… И вдруг я слышу легкое жужжание… В темном углу, у самой статуи Родена перед ночным столиком… сидит Мандельштам… Я никогда не видела лунатиков, но, должно быть, у лунатика, когда он скользит по карнизам крыши, такое лицо и такой напряженный взгляд. Он держит карандаш в вытянутой руке, широко взмахивая им, будто дирижирует невидимым оркестром… Внезапно его поднятая рука повисает в воздухе. Он наклоняет голову и застывает. И я снова слышу тихое ритмичное жужжание». Ей казалось, что Мандельштам не видит ее, не замечает ничего вокруг, хотелось незаметно уйти, но он вдруг спросил: «Хотите послушать новые стихи?» и прочел «Я слово позабыл, что я хотел сказать…».

В многоголосье звучащей раковины Дома Искусств вплетались мерное чтение Александра Блока, голоса Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Ходасевича. А по ночам тишину Дома Искусств разрывали дикие возгласы поэта Владимира Пяста. Пяст, возводивший свой род к древним польским королям, близкий друг Александра Блока, не мог постичь науки выживания и отчаянно бедствовал. Весь заработок, паек и дрова он относил своей семье, которая жила отдельно, и, «томимый морозом, голодом и тоской, до поздней ночи, а то и всю ночь, он бродил по „Дому Искусств“, порой останавливаясь, ломая руки и скрежеща зубами». Он казался странным даже среди странных обитателей Дома Искусств, «высокий… с красивым, несколько „дантовским“ профилем (высокий лоб, нос с горбинкой, слегка выдающийся подбородок), носил он шапку с наушниками и рыжий короткополый тулуп, не доходивший ему до колен. Из-под тулупа видны были знаменитые серые клетчатые брюки, известные всему Петербургу под именем „пястов“», — вспоминал Ходасевич. И позже, когда жизнь стала налаживаться, талантливый и блестяще образованный Владимир Пяст по-прежнему привлекал внимание своим странным и жалким видом: по словам московского литератора Ю. М. Зубакина, в 1927 году к ним с Пястом подошел на Арбате «довольно опрятный нищий-еврей и сказал буквально следующее: „Хаверим (граждане), подайте мне, пожалуйста, что-нибудь. Я тоже из тюрьмы, и тоже из Могилева“». В памяти Ходасевича Владимир Пяст остался олицетворением безысходного человеческого страдания.

«В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир», — писала через полвека Надежда Мандельштам. Она напрасно укоряла обитателей Дома Искусств в легкомыслии, хотя всплески веселья там действительно бывали. Нина Берберова вспоминала, как «А. Н. Бенуа и его брат Альберт Николаевич сели за два концертных рояля на разных концах зала, и Штраусовский вальс загремел из-под поднятых крышек», а по зале закружились пары в поношенной одежде и грубых башмаках. Молодежь вопреки всему не утратила жизнелюбия, в Доме Искусств завязывались романы, намечались будущие браки; поэты студии Гумилева («гумилята») приносили сюда пайковый хлеб, получали на кухне по тарелке каши и устраивали веселые пирушки.

В истории Дома Искусств был и настоящий «пир во время чумы», устроенный в октябре 1920 года в честь Герберта Уэллса, который приехал в советскую Россию посмотреть на результаты марксистского эксперимента. В Петрограде его принимал Горький, которому хотелось познакомить Уэллса с новой жизнью деятелей искусства, и в Доме Искусств был устроен прием в честь знаменитого гостя. По этому случаю с продовольственных складов Петросовета привезли замечательные, давно не виданные продукты и был составлен список гостей, в который попали не все обитатели Дома Искусств. Но прием взбудоражил всех: в парадном зале с утра топили печи и натирали паркет, не приглашенные на праздник с грустью вдыхали дивные запахи из кухни, а приглашенные лихорадочно думали, как бы прилично одеться.

Наконец прибыли Горький с Уэллсом, и увиденное ими было в самый раз для писателя-фантаста: при тусклом электрическом свете в роскошной зале собралось несколько десятков людей с нездоровыми, бледными лицами: дам в старомодных платьях, мужчин в визитках и пожелтевших манишках — все это напоминало театр восковых фигур. Беседа началась вяло, потому что приглашенных больше занимала еда на столах, а не Уэллс. Горький произнес приветственную речь, и «в ответ наш гость, — вспоминал Юрий Анненков, — с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт“», — и тут разразился скандал. Слово взял писатель Александр Амфитеатров. «Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами… Правда, вы видите нас пристойно одетыми… Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, „бельем“». Гости онемели — оратор не только губил себя, но и их ставил под удар.

А скандал разгорался: после Амфитеатрова Виктор Шкловский «сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста: „Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим!.. Слушайте вы! равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой, — будьте уверены, английская знаменитость… что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!“» После этого, писал Анненков, поднялся общий крик, гости «кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих». Горький помнил этот прием до конца дней, а Уэллс едва ли что понял в новой жизни деятелей искусства, зато воочию увидел «русский скандал», известный ему по романам Достоевского.

«Есть люди, — писал Ходасевич, — которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом. Эта красота — временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыносимое, щемящее наслаждение». Послереволюционное время совпало с последней яркой вспышкой петербургской культуры. В переломные времена российской истории особое значение обретало слово, особенно поэтическое слово. Так было и в Петрограде на рубеже 20-х годов — литературные вечера тогда становились общественными событиями. 13 мая 1918 года в зале Тенишевского училища выступали поэты, среди них были Блок и Гумилев. Поэт Леонид Страховский вспоминал: «На утреннике выступали как видные, так и начинающие поэты. Среди последних особенно помню Леонида Каннегисера, в форме вольноопределяющегося, с бледным, красивым, чуть семитическим лицом. Кто мог бы предположить, что еще до конца лета он застрелит чекиста Урицкого и умрет мученической смертью?» Кто мог бы предположить, что скоро не станет Гумилева и Блока: Блоку тогда было 37 лет, а Гумилеву — 32 года. В тот день со сцены впервые прозвучала поэма «Двенадцать», ее читала жена Александра Блока, актриса Л. Д. Менделеева, и зал взорвался аплодисментами, шиканьем, криками, свистом. Затем должен был читать Блок, но он отказался, и Николай Гумилев со словами: «Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали» — пошел на сцену. Блок все-таки выступил, и зал слушал его замерев, с восторженным, благодарным вниманием.

Александр Блок никогда не любил публичных выступлений, зато Гумилев был на сцене в своей стихии, он держался с отвагой бретера и часто читал стихотворение «Галла», в котором были строки:

Я бельгийский ему подарил пистолет И портрет моего государя.

В 1919 году он прочел его на вечере для матросов Балтфлота, и в зале зароптали, вскочили с мест, кто-то двинулся к сцене, но Гумилев дочитал стихотворение до конца и умолк, скрестив руки на груди и спокойно глядя в зал. Напряженное молчание разрядилось аплодисментами, и стало ясно, что победил поэт. Конечно, читать такие стихи было риском, безумием, но что тогда вмещалось в рамки обычной логики и как объяснить, почему люди собирались на литературные вечера и лекции в моровом 1919 году? Это было время боев с войсками Юденича, массовых расстрелов, эпидемий, голода, но слушатели заполняли холодные залы и аудитории. Создатель Института истории искусств В. П. Зубов вспоминал, как «многие студенты, жившие в расстоянии часа ходьбы и даже больше, по два раза в день приходили в Институт, что составляло для них больше четырех часов ходьбы». Разве это не противоречило всякой логике? «В те дни, — писала Ирина Одоевцева, — я, как и многие, научилась „попирать скудные законы бытия“. В те дни я, как и многие, стала более духовным, чем физическим существом. „Дух торжествует над плотью“ — дух действительно торжествовал над моей плотью. Мне было так интересно жить, что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства» — и сил хватало, и не оставляло чувство радостного подъема.

Культура и искусство становились единственной подлинной реальностью не только для молодежи. Тогда на улицах Петрограда можно было увидеть немощного старика на костылях. «Ах ты, дедушка. Ползешь на четырех. Ну ползи, ползи, Бог с тобой!» — говорили жалостливые прохожие, обращаясь к знаменитому юристу Анатолию Федоровичу Кони. Этот человек был живой легендой — прославленным оратором, другом многих великих людей, хорошо знавшим Тургенева, Достоевского, Толстого. Теперь он преподавал в петроградских институтах, часто выступал с публичными лекциями, и в городе шутили: «Анатолий Федорович объявил тему новой лекции — „Иисус Христос по личным воспоминаниям“». В марте 1919 года в Институте живого слова торжественно отметили его 75-летие, с приветственным словом выступил Луначарский, пришли поздравления от Петросовета и от правительства из Кремля, а в ноябре 1919 года он был арестован. После освобождения Кони рассказывал К. И. Чуковскому: «Очень забавно меня допрашивал какой-то мальчик лет шестнадцати. — Ваше имя, звание? — Говорю: академик. — Чем занимаетесь?.. — Профессор… — А разве это возможно? — Что? — Быть и профессором и академиком сразу. — Для вас, говорю, невозможно, а для меня возможно». Он говорил об аресте со смехом, хотя все могло бы обернуться очень печально.

В ту пору люди не только плакали, но и смеялись, и учились находить в разрушенном мире ценности, ради которых стоило жить. Ирина Одоевцева так вспоминала о лете 1919 года: «Дни были удивительно голубые, поместительные, длинные, глубокие и высокие. В них как будто незримо присутствовало и четвертое измерение. Казалось, что трех измерений для них, как и для всего тогда происходившего, мало… Скоро и я буду поэтом. Теперь я в этом уже не сомневаюсь. Надо только немножко подождать. Но и ожиданье уже счастье, такое счастье, или, точнее, такое предчувствие счастья, что я иногда боюсь не выдержать, не дождаться, умереть — от радости».

Ленин искусства, как известно, не жаловал. В 1921 году Юрий Анненков писал портрет вождя и запомнил его рассуждения: «Я, знаете, в искусстве не силен… искусство для меня, это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! вырежем. За ненужностью». По мнению Ленина, культура представляла опасность для нового государства: «…наш лозунг „ликвидировать безграмотность“ отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению новой интеллигенции. „Ликвидировать безграмотность“ следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего». Поскольку культуре отводилась столь скромная роль, вожди препоручили руководство ею своим родственницам и женам, и эти советские сановницы получили в литературных кругах прозвище «акушерки». До революции у петербургских литераторов бытовало другое насмешливое словечко — «фармацевты», так называли поклонников искусства из буржуазии, тех, кто заполнял залы на театральных премьерах и литературных вечерах. В художественно-артистическом кабаре «Бродячая собака», «учитывая интерес, проявляемый „фармацевтами“ к литературной и артистической богеме, особенно их желание видеть ее в частном быту, встречаться с нею запросто», с них брали за входные билеты «сколько взбредало на ум, иногда повышая входную плату до 25 рублей, как это было, например, на вечере Карсавиной», — вспоминал поэт Бенедикт Лившиц. Петербургская богема напрасно относилась к «фармацевтам» с высокомерием, потому что среди этих людей были бескорыстные поклонники и настоящие ценители искусства.

Совсем другое дело — «акушерки». Это словцо вошло в обиход к концу XIX века, когда у женщин появилась возможность получить медицинское образование. Но ироническое прозвище «акушерка» (тогда чаще говорили «акушёрка») не относилось к профессиональной принадлежности, так называли эмансипированных женщин, имевших радикальные убеждения и безапелляционно судивших обо всем. К «акушеркам» можно отнести Н. К. Крупскую, хотя она получила педагогическое образование. В новом государстве Крупская руководила воспитанием подрастающего поколения, и ей принадлежал целый ряд «открытий» в этой сфере, например о вреде волшебных сказок: они развивают у детей нездоровую фантазию, кроме того, герои этих сказок — цари, принцессы и прочие деклассированные элементы; она считала, что игра в куклы прививает девочкам мещанские интересы, и так далее. Выступая в 1925 году на съезде учителей, Крупская рассказала назидательную историю из революционных времен: однажды красноармейцы остановились на ночлег в школе и «изорвали в мелкие клочки все книги, разбили все физические аппараты и произвели полное разрушение. Это было сделано солдатами потому, что они чувствовали, что та школа, в которой находились все эти книги и инструменты, — барская школа… враждебная народным массам. Они чувствовали, что знания, даваемые в этой школе, служили не для того, чтобы наладить общую жизнь, а для того, чтобы вырастить слуг капитала, которые бы порабощали народ»!

Работу в области культуры «акушерки» свели к созданию бесчисленных учреждений и бесконечных заседаний. В Москве искусством «заведовала Ольга Давыдовна Каменева, жена Льва Каменева и сестра Троцкого, существо безличное, не то зубной врач, не то акушерка», писал Владислав Ходасевич. Каменева возглавляла Театральный отдел Наркомпроса (Тео), и «писатели, служившие в Тео, дурели в канцеляриях, слушали вздор в заседаниях, потом шли в нетопленые квартиры и на пустой желудок ложились спать, с ужасом ожидая завтрашнего дня, ремингтонов, мандатов, г-жи Каменевой с ее лорнетом и ее секретарями». Всем, по словам Ходасевича, распоряжались «какие-то коммунисты, рабочие, барышни, провинциальные актеры без ангажемента, бывшие театральные репортеры, студенты…» В Петрограде вопросами культуры ведала жена Зиновьева З. И. Лилина, и здесь происходило то же самое. Ф. И. Шаляпин вспоминал, как «в театр приходили какие-то передовые политики-коммунисты, бывшие бутафоры, делали кислые лица и говорили, что вообще искусство, которое разводят оперные актеры, — искусство буржуазное и пролетариату не нужно». В названии должности Лилиной — «зав. губ. Соцвоса» — слышен зудящий, скрипучий звук, то же впечатление вызывала сама эта женщина. К. И. Чуковский записал в 1920 году в дневнике: «Меня вызвали повесткой в „Комиссариат Просвещения“. Я пришел. Там — в кабинете Зеликсона — был уже Добужинский. Кругом немолодые еврейки, акушерского вида, с портфелями. Открылось заседание. На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч. Особенно горячо говорила одна акушерка — повелительным, скрипучим, аффектированным голосом. Оказалось, что это тов. Лилина, жена Зиновьева». Впоследствии Лилина испортит Чуковскому и другим ленинградским писателям немало крови, но в первую встречу он смело оборонялся: «Мой ответ сводился к тому, что „у Вас секция, а у нас Андрей Белый; у Вас подотоделы, у нас — вся поэзия, литература, искусство“».

Настоящим бедствием для литераторов был брат Лилиной И. И. Ионов, поставленный во главе петроградского отделения Госиздата. Этот, по словам Чуковского, «маленький, бездарный, молниеносный, как холера», деятель интриговал и со всеми ссорился, досаждал Горькому, отравлял последние годы жизни Александра Блока. «Ионов ужасно любил поэзию Блока; но он — шалый: одно время он систематически теснил произведения Блока как завед[ующий] Пет[роградским] отдел[ением] Гос[ударственного] Издательства», — писал после смерти поэта Андрей Белый. Ионов много лет руководил издательскими делами в городе и оставил о себе недобрую память. Многие родственники большевистских вождей заняли руководящие посты (в Петрограде Лилина ведала «просвещением», а вторая жена Зиновьева С. Н. Равич после смерти Урицкого несколько месяцев была комиссаром внутренних дел Северной области!), и дело тут было не только в желании «порадеть родному человечку», но и в стремлении поставить у власти надежных людей — а что может быть надежнее родственных связей? В толпе самоуверенной, невежественной питерской чиновной родни выделялся двоюродный брат Урицкого Борис Гитманович Каплун. Этот молодой человек был примечательной личностью в Петрограде поры военного коммунизма.

В 1920 году Евгений Замятин написал рассказ «Пещера»: «Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры… Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру». Горожане погибали в ледяных квартирах-пещерах, хотя, конечно, не все — людям власти и спекулянтам жилось неплохо. Но представим себе пещеру, в которой играют отблески имперского света, а ее хозяин напоминает, как говорили в XVIII веке, «попавшего в случай» вельможу. Борис Каплун «попал в случай» благодаря победе большевиков и родственным связям. В 1918 году он был назначен управляющим делами Петросовета, «чем-то вроде советского петербургского губернатора», пояснял Юрий Анненков. «Это приятный — с деликатными манерами — тихим голосом, ленивыми жестами — молодой сановник, — писал о нем К. И. Чуковский. — Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова. У него имеется сытый породистый пес, который ступает по коврам походкой своего хозяина… У его дверей сидит барышня-секретарша, типичная комиссариатская тварь: тупая, самомнительная, но под стать принципиалу: с тем же тяготением к барству, шику».

Молодой сановник во френче и щегольских сапогах принадлежал к разряду «фармацевтов» и до революции увлекался литературой и искусством, а не политикой. Тогда скромный студент Технологического института, он не имел доступа в литературные салоны и едва ли мог заплатить четвертной за входной билет на вечер Карсавиной, он мог видеть своих кумиров лишь издали. Теперь все сказочно переменилось, знаменитые люди искали его расположения, а его любовницей стала талантливая балерина Ольга Спесивцева. Позже Сергей Дягилев писал о ней: «Увидев Павлову в дни ее и моей молодости, я был уверен в том, что она „Тальони моей жизни“. Мое удивление поэтому было безгранично, когда я встретил Спесив[це]ву, создание более тонкое и более чистое, чем Павлова». До революции связи с известными танцовщицами были не редкостью в среде высшей аристократии, и Борис Каплун продолжил эту традицию: балерина Мариинского театра Ольга Спесивцева обживала его «пещеру».

Апартаменты Каплуна в здании Главного штаба действительно напоминали разбойничью пещеру: Юрий Анненков вспоминал «морозный день, или, вернее, те морозные сумерки 1919 года: было около семи часов вечера. Мы сидели в обширном кабинете Каплуна… Комната была загромождена всякого рода замочными отмычками, отвертками, ножами, кинжалами, револьверами и иными таинственными орудиями грабежей, взломов и убийств, предметами, которые Каплун старательно собирал для будущего петербургского „музея преступности“. В одном углу были сложены винтовки и даже пулемет… За бутылкой вина, извлеченной из погреба какого-то исчезнувшего крупного буржуя, Гумилев, Каплун и я мирно беседовали об Уитмене, о Киплинге, об Эдгаре По». Такие беседы доставляли управляющему делами Петросовета неизъяснимое наслаждение, и он старался отблагодарить друзей. Зимний вечер 1919 года закончился неожиданно: «Каплун, взглянув на часы, схватил телефонную трубку и крикнул в нее: — Машину! Это был отличный „мерседес“, извлеченный из гаража какого-то ликвидированного „крупного капиталиста“. Он пригласил гостей на любопытное мероприятие: в городском морге предстояло выбрать труп для пробного сожжения в строящемся крематории. Был выбран покойник, на лохмотьях которого лежала картонка: „Иван Седякин. Соц. пол.: Нищий“. „Итак, последний становится первым, — объявил Каплун и, обернувшись к нам, заметил с усмешкой: — В общем, довольно забавный трюк, а?“» — вспоминал Анненков. Он часто развлекал знакомых такими трюками, К. И. Чуковский записал в дневнике 3 января 1921 года: «Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной — нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун — в желтых сапогах, — очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений. — Не поехать ли в крематорий? — сказал он, как прежде говорили: — Не поехать ли к „Кюба“ или в „Виллу Родэ“?» То, что Корней Иванович там увидел, не раз являлось ему в ночных кошмарах. Жутковатые развлечения Бориса Каплуна вполне в духе замысла сказки Чуковского о том, как «звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми». Хотя сам Каплун думал иначе и видел в крематории символ прогресса и приобщения к европейской культуре.

Но заслуга Бориса Каплуна была не в строительстве первого в России крематория, а в его помощи петроградским деятелям искусства. Он всегда был рад оказать услугу писателям, актерам, художникам. Когда Блоку грозило уплотнение квартиры, ему первым делом посоветовали обратиться к управляющему делами Петросовета; для Шаляпина Каплун выпрашивал у сурового председателя ПЧК Бакаева конфискованную водку («Шаляпин очень просит, чтобы с белыми головками!»). Гумилев в его доме мог отвлечься от «тяжелой бессмыслицы революции», вдыхая пары конфискованного где-то эфира, который Каплун приберег для приятелей. Но, конечно, главной поддержкой были дополнительные пайки, которые благодаря Каплуну деятели культуры получали за просветительную работу в ГОРОХРе — Клубе городской охраны. По свидетельству Анненкова, в ГОРОХРе «Кони объяснял основы уголовного права, балерина обучала милиционерок пластическим танцам, Максим Горький читал лекции по истории культуры, Корней Чуковский — историю литературы, а Мстислав Добужинский рассказывал о петербургских памятниках искусства и старины». Каплун предложил Чуковскому заведовать просветительной работой, и тот, загоревшись этой идеей, поспешил в клуб: «Я сказал, что хочу просвещать милиционеров… Мне сказали: не беспокойтесь — жалованье вы будете получать с завтрашнего дня, — а просвещать не торопитесь». Замученная голодом и бандитизмом милиция не могла оценить своего счастья. Юрий Анненков вспоминал, как однажды осенью 1919 года он шел по ночному Петрограду с Блоком и Андреем Белым после затянувшейся пирушки: «На мосту, над каналом — пронзительный снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть. Широко расставив ноги, скучающий милиционер с винтовкой через плечо пробивал желтой мочой на голубом снегу автограф: „Вася“. — Чернил! — вскрикнул Белый, — хоть одну баночку чернил и какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу!.. — Проходи, проходи, гражданин, — пробурчал милиционер, застегивая прореху». Несмотря на старания Каплуна, союз милиции и искусств пока явно не складывался.

Время военного коммунизма было звездным часом Каплуна, позднее он постепенно понижался в ранге, работал в издательской и банковской сферах; в 1924 году помог эмигрировать Ольге Спесивцевой, и она получила на Западе признание и славу. Борис Гитманович Каплун был расстрелян в ноябре 1937 года, и, заканчивая рассказ о нем, Юрий Анненков заметил: «В качестве влиятельного партийца Каплун сделал много страшных вещей, но много и добрых (я стараюсь быть объективным)».

Двадцать первый год

Матросы в революции. Рабочие волнения в Петрограде. Кронштадтские «мятежники». Подавление восстания. Смерть Александра Блока. Дело Таганцева

В марте 1921 года Х съезд РКП(б) отменил политику военного коммунизма, потому что ее продолжение угрожало большевикам потерей государственной власти. Ленин увидел опасность раньше своих соратников и первым заговорил о необходимости перемен. В 1926 году Луначарский вспоминал: «Ленин никогда не боялся выпячивать свои ошибки. Например, на одном собрании он заявил: „Военный коммунизм был ошибкой!“ Мы все пришли в ужас от такого заявления. Конечно, военный коммунизм не был ошибкой, а был неизбежностью. Владимир Ильич ответил: „Если мы выпятим то, что военный коммунизм был неизбежностью, от него будут отказываться лениво и медленно. А если мы будем кричать, что он был ошибкой, наше дело двинется вперед“». Отказ от военного коммунизма и провозглашение новой экономической политики (нэп) было вынужденной мерой, так как против большевиков выступили те слои населения России, при чьей поддержке они пришли к власти. Во всех областях страны вспыхивали крестьянские бунты, а восстание тамбовских крестьян, возглавленное А. С. Антоновым, грозило перекинуться на соседние губернии. В городах периодически происходили рабочие волнения; в одном из частных писем, отправленном из Петрограда в августе 1919 года, сообщалось: «Рабочие Путиловского завода хлопочут, чтобы на время закрыли все заводы и отпустили за продуктами, тогда будем работать, а сейчас голодны и не станем работать». Кроме того, в конце февраля 1921 года взбунтовались моряки Кронштадта. Восстание в Кронштадте, крестьянские восстания и рабочие волнения вынудили власть отказаться от режима военного коммунизма.

Кронштадтцев в Петрограде не любили, с ними связывали самые жестокие события революционной поры, ведь уже «бескровная» Февральская революция началась в Кронштадте с кровопролития. Представитель большевиков в Кронштадте Ф. Ф. Раскольников вспоминал, как ночью 28 февраля 1917 года «воинские части одна за другой с оркестрами музыки стали выходить на улицу и присоединять к себе остальных солдат и матросов… Под утро толпа матросов подошла к дому главного командира порта и потребовала его на улицу. Адмирал Вирен оделся и, выйдя на улицу, скомандовал: „Смирно“. Эта неуместная команда была встречена бурными взрывами хохота… К адмиралу подскочил матрос и сорвал с него погоны. После этого его окружили и повели на Якорную площадь», где герой Русско-японской войны адмирал Н. Р. Вирен был растерзан толпой. В тот же день погибли контр-адмирал А. Г. Бутаков и еще 35 офицеров, а многие избежавшие расправы офицеры были арестованы. Раскольников упоминал об издевательствах над ними: «В арестном помещении полуэкипажа находилось в заключении несколько офицеров, которых командир полуэкипажа трудолюбиво обучал пению „Интернационала“, похоронного марша и других революционных песен» (курсив мой. — Е. И.). Так же расправлялись с офицерами на базе Балтийского флота в Гельсингфорсе. 7 марта 1917 года З. Н. Гиппиус записала: «В Кронштадте и Гельсингфорсе убито до 200 офицеров… Адм[ирал] Непенин телеграфировал: „Балтийский флот, как боевая единица, не существует. Пришлите комиссаров [Временного правительства]“. Поехали депутаты. Когда они выходили с вокзала, а Непенин шел к ним навстречу, — ему всадили в спину нож». Командующий Балтийским флотом адмирал А. И. Непенин был убит на глазах у депутатов правительства (по другим свидетельствам, не ножом, а выстрелом в спину). Когда его адъютант получил разрешение Совета матросских и солдатских депутатов «на изъятие тела адмирала Непенина, [он] поехал и обыскал несколько свалок трупов офицеров».

Позднее такие свалки появятся в Севастополе, в Симферополе, где расстрелы офицеров начались с декабря 1917 года, и в Одессе, где в 1918 году было убито более 400 офицеров флота. Надо иметь в виду, что к началу 1917 года офицерский корпус российского флота составляли 5248 человек, а при Временном правительстве в офицеры было досрочно произведено еще 250 гардемаринов. Таким образом, ко времени октябрьского переворота на флоте служили пять с половиной тысяч офицеров; для подготовки офицеров военно-морского флота требовались годы, и они по праву считались элитой российских вооруженных сил. За развал флота, за уничтожение его командного состава в будущем России пришлось заплатить непомерную цену, и первыми в этом преступном деле были не вожди большевиков, а матросы Балтийского флота.

После Февральской революции Кронштадт зажил по собственным законам: в мае 1917 года его Совет депутатов решил взять власть в свои руки, объявить Кронштадт республикой, и Временному правительству удалось поставить там своего нового представителя только в июне. Особую надежду возлагали на матросов занятые подготовкой переворота большевики, и в июле 1917 года Троцкий величал балтийских моряков «красой и гордостью русской революции». Матросской вольнице были по душе самые крайние лозунги, поэтому большевики и анархисты имели в Кронштадте примерно равное влияние. В биографии вождя кронштадтских анархистов Ярчука много общего с биографией Володарского: он был выходцем из еврейского местечка, эмигрировал в США, работал там на швейной фабрике, а после революции вернулся в Россию. Ярчук был сильным митинговым оратором, так что два бывших американских портных воспламеняли революционными речами сердца в Петрограде и Кронштадте. Желанным гостем в Кронштадте был глава петроградских анархистов-коммунистов Блейхман (Солнцев), который вошел в историю тем, что в 1918 году предлагал Петросовету собрать петроградских буржуев в одном концлагере и взорвать их там всех сразу.

В июльские дни 1917 года кронштадтцы по призыву большевиков появились на улицах Петрограда. «При нашем появлении, — вспоминал Раскольников, — многие окна открывались настежь и целые семейства богатых и породистых людей выходили на балконы своих роскошных квартир. И на их лицах было… выражение нескрываемого беспокойства и чувство шкурного, животного страха». Страх и тревога, охватившие город, отразились в дневниковой записи З. Н. Гиппиус: «…дни ужаса 3, 4 и 5-го июля, дни петербургского мятежа… Кронштадтцы анархисты, воры, грабители, темный гарнизон явились вооруженными на улицы». Горожане страшились не зря — в Кронштадте, как в огромном котле, вызревали самые темные, жестокие силы революции. В отличие от солдат столичного гарнизона, матросы составляли сплоченные боевые отряды, которые сыграли решающую роль в событиях переворота 25/26 октября, а через несколько дней — в разгроме выступления юнкеров и в расправе над пленными юнкерами, садизм которой потряс Петроград: перед расстрелом им выкалывали глаза, отрезали половые органы и т. д.

Современники усматривали в таких акциях проявление психической патологии, царившей в матросской среде. Не случайно статья В. Бонч-Бруевича с описанием диких радений кронштадтцев, «сатанинских» песен и плясок смерти среди символических «задушенных» тел, названа «Странное в революции». Трудно объяснить причину этого взрыва темной энергии. Возможно, она отчасти была связана с особенностями службы: призванные на флот крестьянские парни оказывались в особой, разительно не похожей на их прежнюю жизнь среде. Островной Кронштадт был как бы обособлен от внешнего мира; и корабли, на которых матросы служили по несколько лет, тоже были «островами»: экипаж большого судна составлял полторы-две тысячи человек. Неравенство офицеров и рядовых на флоте ощущалось резче, чем в сухопутных войсках, служба была тяжелее, дисциплина — жестче, и в этой замкнутой среде вызревали семена ожесточения и ненависти. Матросы выделялись жестокой одержимостью и во время Гражданской войны, а позже многим из них было трудно вернуться к нормальной жизни. Историк Мельгунов писал в 1923 году: «В России в последнее время в психиатрических лечебницах зарегистрирована как бы особая „болезнь палачей“… мучающие совесть и давящие психику кошмары захватывают десятки виновных в пролитии крови. Наблюдатели отмечают нередкие сцены таких припадков у матросов и др[угих], которые можно видеть, например, в вокзальных помещениях на железных дорогах. Корреспондент „Дней“ из Москвы утверждает, что „одно время Г. П. У. пыталось избавиться от этих сумасшедших путем расстрела“».

Люди, которые враждебно приняли поэму Блока «Двенадцать», иронически переиначивали ее финал: по замершему, пустому Петрограду в «белом венчике из роз — / Впереди идет матрос». Действительно, после переворота кронштадтцы вели себя в Петрограде как завоеватели, им казалось, что диктатура победившего класса — это их, матросская диктатура. У «передового отряда революции» было немало черт, роднивших его с воинством Стеньки Разина: для них свобода-«волюшка» была возможностью разгуляться в богатом городе, грабить и убивать буржуев. По выражению З. Н. Гиппиус, матросы были «доморощенными гориллами на цепочке у мошенников — у шайки, нами, дураками, завладевшей и „правящей“». Они выделялись среди горожан: матрос — это обычно огромный детина (на флот отбирали рослых), увешанный оружием, с гранатами на поясе и с пулеметными лентами на груди (по выражению тех лет, «весь в пулеметах»). В матросской среде процветали пьянство и наркомания, и, возможно, «сатанинские» песни и пляски были их следствием. В городе их было много, очень много, они маршировали со знаменами и оркестрами, конвоировали арестованных, устраивали самосуды. «Я сама видела, — вспоминала Тэффи, — как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра». В роли комиссаров и комендантов матросы появились в государственных учреждениях, и многие запомнили этих колоритных чиновников. К. И. Чуковский в дневнике 1918 года описывал коменданта петроградских Почт и Телеграфов Царева: «Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина, — огромная очередь… Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: — Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! — А машинка есть? — спросил он. Я вначале не понял. — Автомобиль, — пояснил он». Матросский жаргон прочно вошел в разговорную речь советского времени («братан, братишечка, братва», «дрейфить») и даже в официальный стиль (командный термин «даешь!», «крепить») — «Даешь Перекоп!», «крепить союз» и так далее.

К матросам враждебно относились не только «буржуи», но и рабочие, которых раздражали претензии «клешников» (так звали матросов из-за форменных расклешенных брюк) на особые привилегии. У клешников были завидные пайки, они вселялись в барские квартиры и, по словам Г. А. Князева, «вселяясь, обставляют свои комнаты мебелью из особняков. Несут картины, бархатные стулья, пружинные кровати». Власть не испытывала к ним особого доверия, потому что матросы, в отличие от латышей, были малоуправляемы, и не нуждалась в самосудах, поскольку уже был отлажен карательный механизм ВЧК. Матросская вольница не понимала, что пора ее «диктатуры» кончается, митинговала против унизительных условий Брестского мира и не подчинялась назначенным комиссарам.

13 октября 1918 года в Петрограде взбунтовался Второй флотский экипаж, моряки требовали расторжения Брестского мира, отказа от выплаты контрибуции Германии и власти Советов без большевистских комиссаров. Тогда Г. А. Князев записал в дневнике: «Прибежал бывший сторож в архиве к своей жене: „Слава Богу, большевиков свергают! Толпы матросов идут с музыкой и знаменами и кричат: «Долой Советскую власть!» И я не утерпел, крикнул“. А ведь… в прошлогодние октябрьские дни раскатывал на большевистских вооруженных грузовиках с победителями по городу. У нас в комитете заседал. Чуть ли не на управление архивом претендовал… Прошла их пора. Пора господства уличной черни. Пришли снова немногие и укрепились. Чего он так боялся — отправки на фронт, от чего, думал, с приходом большевизма избавился, снова предстало перед ним — его отправляют на фронт. Ну, конечно, и бормочет теперь: „Проклятые большевики“». На другой день на площади у Мариинского театра матросы устроили митинг, вошли в театр, где в тот вечер шла опера Вагнера «Валькирия», вывели музыкантов оркестра и под музыку двинулись к Неве. Но экипажи стоявших на Неве кораблей отказались поддержать восставших, и им пришлось вернуться в казармы. Ночью казармы были окружены воинскими частями, многих матросов арестовали, а в Петроград приехал Троцкий, называвший за год до этого балтийцев «красой и гордостью революции». Он и на этот раз приготовил эффектную фразу: «Милость обманутым, горе обманувшим», и одиннадцать зачинщиков выступления были расстреляны. Однако это не остудило горячие головы; 2 ноября Князев писал: «Среди матросов глухое недовольство властителями. На пожаре в Адмиралтействе, не стесняясь, поносили большевиков и грозились: „Только бы праздничек отпраздновать, а там мы покажем им“». Они не понимали, что праздник на матросской улице кончился.

Бывают странные совпадения исторических дат, в случайность которых трудно поверить: Февральская революция 1917 года началась с митингов на заводах, с шествий в центре города с требованием: «Хлеба, хлеба!» — и ровно через четыре года все повторилось. 24 февраля 1921 года на улицы Петрограда вышли многотысячные демонстрации, но теперь их разгоняли не казаки, а «красные курсанты» военных училищ, забастовали фабрики и заводы, среди них Балтийский, Путиловский, Обуховский, Трубочный. В этот раз масштаб забастовок был меньше, чем в 1917 году, по простой причине — в 1921 году многие предприятия не работали. Поводом для февральских забастовок 1921 года (их называли «волынками») стало очередное уменьшение пайка, и бастовавшие требовали увеличить хлебную норму, выдать положенную по карточкам обувь и одежду, уравнять разные категории рабочих. Во время «волынок» были выдвинуты и политические требования — новых перевыборов в Советы, свободы слова и печати, легализации социалистических партий, отмены продразверстки и заградительных отрядов, свободы торговли. Кроме того, бастовавшие требовали отменить трудовую повинность и дать право рабочим-трудармейцам вернуться в родные места. «Трудовые армии», инициатором создания которых был Троцкий, по сути были возвратом к крепостничеству: людей насильно мобилизовали на «трудовой фронт» и отправляли туда, где была нехватка в рабочей силе. Такие «работные люди» составляли 20 % питерского пролетариата, они находились на казарменном положении и бедствовали еще больше, чем другие горожане.

На Балтийском флоте тоже было неспокойно. Его командующий Ф. Ф. Раскольников в январе 1921 года отправил в Москву телеграмму с доносом на кронштадтцев: «Окончание гражданской войны, отсутствие непосредственной военной опасности пробуждает среди моряков, утомленных долголетнею службою, естественную реакцию. Эта реакция проявляется не только в виде усталости, апатии, ослабления дисциплины, но она распространяется и против тех лиц, которые по воле партии до сих пор осуществляли на флоте твердую и неуклонную дисциплину». Раскольников умолчал о том, что кронштадтцев, в частности, «утомил» он сам и его окружение. За короткое время он сменил две трети командного состава и комиссаров флота, поставив на их места своих людей, начальником Политуправления Балтийского флота назначил своего тестя А. М. Рейснера, нашлись места и для других приближенных. Раскольников, внебрачный сын протодиакона Сергиевского собора и продавщицы винной лавки, принадлежал к новой аристократии, держался с подчиненными высокомерно и жил по-барски. Давно ли матросы убивали барчуков-офицеров, а теперь появились новые баре, не лучше прежних! Это вызывало ропот среди вернувшихся с Гражданской войны кронштадтских матросов. Им жилось не лучше, чем рабочим, на флоте тоже урезали пайки, но больше всего их будоражило другое: основная часть матросов была из крестьянских семей, а деревня погибала от грабительской продразверстки. Из родных мест приходили отчаянные письма: «В деревне все отбирают, полную очистку делают. Первый декрет: каждому крестьянину полагается хлеба по 26 фунтов в месяц, это за то, что он работает 24 часа»; «у нас в деревне реквизировали хлеб, но иные не хотели отдать как красноармейские семьи. Того, кто не хотел отдать, били прикладами»; «у нас в полном смысле слова голод, вторую неделю едим одну траву со своего огорода, даже варим лебеду»; «люди едят мох, дерево, мякину одну, без примеси муки, и живут все, не помирают… живучи люди».

События февраля 1921 года во многом повторяли начало Февральской революции — с демонстрациями, с попытками привлечь на свою сторону военный гарнизон, с неспокойным Кронштадтом. 27 февраля Г. А. Князев записал в дневнике: «В Петрограде волнения. Изголодавшиеся рабочие вышли, наконец, на улицу… Едущих в автомобиле стаскивают: поезжай на одиннадцатом номере (то есть пешком. — Е. И.)… У многих глаза прыгают от радости: „начинается!“. Другие молчаливы и угрюмы». Из Кронштадта команды линкоров «Севастополь» и «Петропавловск» направили в Петроград делегатов, чтобы выяснить, что там происходит; делегаты вернулись в Кронштадт и рассказали об обстановке в городе. 27 февраля собрания судовых команд линкоров решили поддержать питерских рабочих, составленная матросами резолюция повторяла требования бастующих. Большевистские вожди тоже поняли: «начинается!» — и приняли срочные меры: в Петрограде ввели военное положение, а увещевать рабочих приехал из Москвы председатель ВЦИК М. И. Калинин[18]. 27 февраля в газетах появилось сообщение о намерении правительства отменить продразверстку, Калинин пообещал убрать заградительные отряды вокруг Петрограда (их сняли 1 марта) и распустить по домам трудармейцев. «Как и нужно ожидать, — записывал Г. А. Князев, — множество арестов. Арестовывают… профессоров и студентов некоторых учебных заведений… Рабочим выдана мука, мясо, обещали свободный проезд на 150 верст. Конечно, ищут шпионов, предательства. Но факт остается фактом — рабочие восстали против рабоче-крестьянской власти». В это время в Петроград прибывали эшелоны с продовольствием и топливом. «Как будто и „бунт“… — размышлял Князев 1 марта. — Выдано много хлеба, мяса, мыла, много обещано. Арестованных рабочих выпускают. И вся тяжесть возмездия за случившееся обрушивается на интеллигенцию». Нет, на этот раз не на интеллигенцию, пришел черед кронштадтских матросов.

1 марта Калинин выступил на митинге в Кронштадте, и хотя настроения там не отличались от петроградских, в Кронштадте он никого не уговаривал и ничего не сулил, а вместо этого завел старую песню о «красе и гордости» и о заслугах матросов перед революцией. Почему он не давал никаких обещаний — мыла на всех не хватило бы? Или власть решила воспользоваться случаем и покончить со своевольным Кронштадтом? На митинг на Якорной площади собралось около 16 тысяч солдат и матросов гарнизона. Один из участников митинга, Иван Ермолаев, вспоминал: «Когда на трибуне появился Калинин, его… встретили аплодисментами, ждали, что он скажет. Но когда он опять стал говорить о заслугах моряков, о достижениях и трудностях Советской страны, снова раздались возгласы: „Хватит похвал! Скажи, когда отменят продразверстку? Когда перестанут душить мужика?“ Калинин пытался как-то оправдать продразверстку, но тут на трибуну поднялся широкоплечий немолодой матрос и громко крикнул: „Хватит хвалебной болтовни! Вот наши требования: долой продразверстку, долой продотряды, даешь свободную торговлю, требуем свободного переизбрания Советов!“… В ответ Калинин стал упрекать участников митинга в том, что они затевают рискованную игру против Советской власти…» Калиныч должен был понимать, что упреки и угрозы были бессмысленны, они лишь разжигали страсти, и, вероятно, намеренно провоцировал взрыв. Митинг на Якорной площади закончился принятием резолюции с теми же, что у петроградцев, политическими требованиями, Калинин поспешил в Петроград, а за ним обреченную крепость покинули сотрудники карательных органов — Особого отдела и реввоентрибунала.

Следующий день, 2 марта, ознаменовался несколькими событиями: в Петрограде и губернии было введено осадное положение; появилось правительственное сообщение о мятеже в Кронштадте, подписанное Лениным и Троцким; рабочие многих предприятий города закончили «волынку». А в Кронштадте делегаты от гарнизона, заводов и профсоюзов выслушивали угрозы комиссара флота Н. Н. Кузьмина и председателя кронштадтского Совета П. Д. Васильева. На этом собрании произошло решающее событие — был создан Временный революционный комитет. По свидетельству председателя Временного революционного комитета С. М. Петриченко, это случилось так: атмосфера на собрании накалялась, и тут «один моряк взбегает к президиуму и начинает кричать: „Что вы здесь торгуетесь? Коммунисты ведь не спят, и Кронштадт уже окружен конницей. Нужны меры к самозащите!“ Тут получилась настоящая паника… Наскоро президиум уполномочили принять на себя обязанности „Временного ревкома“ [ВРК]. Неожиданное для всех нас самих свершилось… Ревком предписал: „Всем товарищам оставаться на местах и честно исполнять свой долг перед Родиной“». В ответ на правительственное сообщение о контрреволюционном мятеже «ВРК обратился с воззванием: „Всем, всем, всем!.. Товарищи! Не верьте словам самодержавных комиссаров, уверяющих, будто в Кронштадте действует штаб белых офицеров во главе с генералом Козловским. Это наглая ложь. Кронштадтские товарищи предлагают вам немедленно присоединиться к Кронштадту и установить прочную связь, общими и другими усилиями достичь долгожданной свободы“». Но петроградские рабочие не откликнулись на этот призыв, и к дню первого штурма Кронштадта в городе закончились все «волынки».

Почему рабочие не поддержали кронштадтцев? Здесь уместно вспомнить слова героя «Преступления и наказания», отставного чиновника Мармеладова: «…бедность не порок, это истина… Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто». Если дореволюционное положение рабочих можно назвать бедностью, то послереволюционное — даже не нищетой, а чем-то запредельным. О настроении горожан свидетельствовали ежедневные секретные политсводки, которые составлялись в каждом райкоме Петрограда. Практику составления таких сводок, основанных на донесениях информаторов, большевики ввели в обращение сразу после переворота. Информаторы прислушивались к разговорам на улицах, в очередях, на вокзалах, в заводских цехах и чайных и доносили об услышанном.

Это была старая как мир практика, такими же старыми испытанными средствами были подкуп и клевета. Все это пустили в оборот: в газетах и на собраниях внушалось, что власть в Кронштадте захватили белые офицеры, чтобы восстановить монархию, что мятежников финансируют зарубежные белогвардейские центры; что на помощь им идет английская эскадра, а в крепости действуют иностранные шпионы. Все попытки восставших сообщить в город правдивые сведения пресекались, Кронштадт был блокирован, и береговая охрана задерживала всех, кто оттуда шел. Отправленная 6 марта для мирных переговоров делегация кронштадтцев была арестована, делегаты расстреляны, та же участь постигла следующие делегации. В Петрограде агитаторы убеждали рабочих, что матросы жируют за их счет, отсюда и нехватка продовольствия, и этому верили многие. Сыграла роль и давняя неприязнь к «клешникам». Информаторы доносили: «Отношение к клешникам враждебное», «часть рабочих проявляла заметное беспокойство о судьбе Петрограда… что в связи с мятежом может выступить Финляндия на стороне мятежников, а это создаст новую войну». В сводках приводились рассуждения рабочих: «Что клешникам не хватает… были одеты, обуты лучше других, а теперь натворили», «матросов надо проучить», «носились с клешниками, вот и доносились!».

Сводка 12 марта свидетельствовала об успехе официальной пропаганды: «Волнений никаких выдающихся не замечено, кроме недовольства на недостаток продовольствия, и это погашается их [рабочих] сознанием, что всему виной мятежники, по ликвидации которых рабочие снова заживут мирной трудовой жизнью». 4 марта Г. А. Князев записывал: «Ночью лучи прожекторов скользили по небу… Так жутко было следить за этими бесшумно бегающими лучами… Теперь скоро булки будут — так думают многие наивные люди». После забастовок рабочие получили невиданно щедрые пайки, в которые входили мясо и рис, а их малолетним детям полагалось по сто грамм шоколада и по банке сгущенки! Разгоревшиеся вокруг пайков страсти вытеснили все остальное, и недавние политические требования были забыты. Всюду «трения на заводах из-за выдачи неравномерных пайков», доносили информаторы; «нарушают нормальный ход работы споры о распределении обуви и одежды, которые происходят по всем предприятиям. Это больше интересует рабочих, чем все кронштадтские события»; «говорят, власть все равно, уж скорее бы хлеба прибавили». Последние отзвуки «волынок» обернулись трагифарсом: рабочие 4-й парусиновой фабрики угрожали присоединиться к кронштадтцам, если начальству опять дадут муки, а остальным — нет. Можно ли осуждать рабочих за отступничество или лучше понять их — ведь голод и нищета, как известно, убивают «благородство врожденных чувств».

Между тем в Петроград прибывали войска, руководство операцией было поручено командарму М. Н. Тухачевскому, к концу военных действий под его началом было 45 тысяч человек. В кронштадтском гарнизоне было около 27 тысяч матросов и солдат. Там был создан штаб обороны, в который вошли офицеры гарнизона, а комиссаром был назначен представитель Временного ревкома Яковенко. И все же в Кронштадте надеялись, что дело не дойдет до кровопролития, и послали в Петроград делегацию для мирных переговоров. Но Тухачевский прибыл говорить не о мире. Вечером 7 марта по его приказу был начат артиллерийский обстрел крепости, а на рассвете 8 марта войска пошли на штурм, но восставшие отбили атаку огнем с боевых кораблей и орудий береговой обороны. «Нас бросала молодость на кронштадтский лед», — писал поэт Эдуард Багрицкий. В то утро в атаку пошли три тысячи курсантов военных училищ, и пославшие их на штурм были убийцами: наступая по заснеженному льду без маскировочных халатов, они оказались мишенями, большинство их погибло или было ранено, многие утонули под разбитым снарядами льдом. Цинизм этой бойни был тем отвратительней, что в те же часы на открытии Х съезда РКП(б) Ленин объявил о намерении правительства отменить продразверстку и о других уступках, которых требовали кронштадтцы, но в той же речи говорил о необходимости уничтожения мятежников.

В Петрограде царила тревога, по данным политсводок, «разговоры тихие, при приближении замолкают»; «на улицах, как и вчера, боязливость и отсутствие политразговоров»; «интеллигенция молчит»; «обыватель боится». Кое-что все же удалось подслушать, например, 9 марта в очереди толковали: «Комиссаров поприжмут теперь, лучше станет». Князев записал в тот день: «Когда шел… домой — палили из тяжелых орудий. Кто — Кронштадтцы или Питерцы? Передают, что много убитых и раненых. У всех выжидательное настроение». В толпе рабочих информатору «разговоров уловить не удалось, т. к. идут все быстро, но были слышны возгласы: „так их и надо, и побьют их“, но к кому относились эти слова, выяснить не пришлось». Все это время по приказу Тухачевского шли расстрелы в «неблагонадежных» воинских частях, в которых сочувствовали кронштадтцам или прямо отказывались воевать против них. 11 марта Г. А. Князев записал городской слух: «Кронштадтцы отбили три атаки с большим уроном для наступающих… Наступление ведется так. Впереди высылаются красноармейцы, а за ними курсанты с пулеметами, которые расстреливают всякого, кто не хотел бы идти вперед. Настроение у солдат самое тяжелое. Бросают винтовки, патроны и при первой возможности разбегаются». Но и среди петроградских военных училищ обнаружились «неблагонадежные»: бо́льшая часть курсантов Училища командного состава флота (ныне Военно-морское высшее училище им. М. В. Фрунзе) отказалась выступить против кронштадтцев. «Возникай содружество ворона с бойцом, / Укрепляйся мужество сталью и свинцом», — писал поэт Эдуард Багрицкий. Он прославлял не этих курсантов, но их мужество было высшей пробы, а расплатой стало зловещее «содружество ворона с бойцом»: их погрузили в эшелон и повезли в южном направлении, якобы для службы на Черноморском флоте. «Мне не удалось, однако, найти подтверждения прибытия их в Севастополь или Николаев», — писал историк российского флота С. А. Зонин.

11 марта кронштадтцы отправили в Петроград новую делегацию для переговоров, но и на этот раз делегаты были арестованы, а позже расстреляны. В городе говорили, что из Петергофа видны пожары в стороне Кронштадта, Князев записал услышанное: «Ораниенбаум взят мятежниками, курсанты отказываются идти в наступление и не подчиняются комсоставу, все коммунисты перебиты во время последнего наступления». Шептались, что «подъем курсантов поддерживается тройным пайком и дачей спирта, две дивизии отказались идти в бой, после 9 часов возят расстрелянных», «что нет у нас снарядов и сил, половина курсантов перетонула подо льдом». Кронштадтцам сочувствовали немногие, горожане не хотели новых потрясений, тем более что 15 марта съезд РКП(б) утвердил постановления об отмене продразверстки и о свободе торговли! А после торжественного закрытия съезда его делегаты отправились в Петроград «давить мятежников».

В Кронштадте понимали абсурд положения: после этих решений съезда борьба теряла смысл. Офицеры штаба обороны предлагали начать наступление на Петроград, где можно было надеяться на поддержку войск гарнизона, но «на такую братоубийственную бойню гарнизон [Кронштадта] не мог пойти. Вместо серьезного вооруженного сопротивления было решено уйти на финскую территорию, о чем ревком и договорился с правительством Финляндии», вспоминал Иван Ермолаев. Кронштадтцы отказались от продолжения братоубийственной бойни, но большевистские вожди требовали от Тухачевского именно этого — уничтожения восставших. Тухачевский отдал приказ: «В ночь с 16-го на 17-е марта стремительным штурмом овладеть крепостью Кронштадт». На этот раз командарм основательно готовился к штурму, он решил обстреливать крепость химическими снарядами, но из-за неблагоприятной погоды газовую атаку пришлось отменить. Через несколько месяцев у Тухачевского будет возможность применить химические снаряды с отравляющим газом при подавлении восстания тамбовских крестьян.

В ночь на 17 марта войска пошли в наступление, но стремительного штурма не получилось — передовые отряды атакующих прорвались в крепость лишь к 5 часам вечера, и бой продолжился на улицах. Тухачевский приказал «при действиях в городе широко применять артиллерию в уличном бою… Жестоко расправиться с мятежниками, расстреливая без всякого сожаления… пленными не увлекаться». Несмотря на численный перевес нападавших, в тот день им не удалось сломить сопротивление кронштадтцев. Ночью бой утих, и из крепости потянулась молчаливая вереница людей: больше 8 тысяч человек уходили в Финляндию. Эта черная цепь на заснеженном льду всю ночь связывала обреченный Кронштадт с чужим, финским берегом. После их ухода в городе продолжали обороняться отряды прикрытия и те, кто решил остаться. Только около полудня 18 марта они объявили, что сдаются и складывают оружие.

В Петрограде сообщили о подавлении мятежа. «Сегодня на фабриках и заводах было объявлено об успехах красных войск в Кронштадте. Это известие произвело двоякое впечатление. Часть рабочих вместе с коллективистами [коммунистами] шумно изъявляли радость по этому поводу… Другая же часть очень недоверчиво отнеслась к известиям, выражала сомнение, говорила, что эти новости дутые», — доносили информаторы. Г. А. Князев записал 17 марта: «Всю ночь была слышна стрельба, даже стекла тряслись… Сегодня выстрелы особенно слышны… Вечер. Выстрелов почти не слышно. Слухи о падении Кронштадта распространились по городу. Взволнованы все необычайно… Ужас безудержный овладел многими». По официальным данным, атаковавшие войска потеряли при штурме 572 человека убитыми и 3285 ранеными, а осажденные — 1 тысячу убитыми и больше 2 тысяч ранеными. Две с половиной тысячи кронштадтцев было взято в плен. Официальные сведения о числе пленных вызывали сомнения у историков, в различных исследованиях приводятся разные данные. С. А. Зонин писал: «Не только участие в боях, но и само пребывание в Кронштадте и на его фортах в дни восстания квалифицировалось как преступление. Учитывая потери в боях, примерно 13–18 тысяч защитников Кронштадта были пленены». Потом начались суды и расстрелы, пленных расстреливали в Кронштадте и в окрестностях Петрограда, в лесу под Павловском, возле Царского Села, в Ораниенбауме. Тех, кого отправили в концлагеря, тоже не щадили: в концлагере в окрестностях Холмогор привезенных кронштадтцев сразу построили в шеренгу и расстреляли каждого второго. В 1923 году власть объявила «мятежникам» амнистию, и многие из бежавших в Финляндию вернулись на родину, но они недолго оставались на свободе. Председатель Временного ревкома С. М. Петриченко, который ушел в 1921 году в Финляндию, в 1945-м был выдан финнами советским властям. Его не спасло то, что с конца 20-х годов он сотрудничал с советской разведкой, и в 1947 году Петриченко погиб в концлагере.

В марте 1921 года ни в Петрограде, ни в Кронштадте не хотели «братоубийственной бойни», но пора военного коммунизма завершилась кровавой точкой. Поэт Николай Оцуп писал: «Помню жестокие дни после кронштадтского восстания. На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов. С одного грузовика кричат: „Братцы, помогите, расстреливать везут!“» Но нету братцев, какие братцы могут быть на бойне? В феврале и марте 1921 года многим казалось, что время словно повернуло вспять: «Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт), — вспоминал Оцуп. — Гумилев сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре… Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадтском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года» (курсив мой. — Е. И.). В октябре 1917-го матросы убивали курсантов военных училищ, теперь кронштадтцев расстреливали красные курсанты.

День подавления восстания совпал с государственным праздником — днем Парижской коммуны, и рабочие некоторых предприятий устроили по инициативе коммунистов шествия в честь победы над мятежниками. Но политсводки свидетельствовали, что ликования в городе не было: «Ликвидация мятежа в массе населения не произвела того впечатления, какого следовало ожидать. В большинстве случаев это недоверчивость к свершившемуся факту, чаще всего слышатся возгласы, что не могли пехотные части взять морскую неприступную крепость. Ходят упорные слухи, что в лагере белых существует хорошо подготовленный заговор, о котором нам ничего не известно, но который с наступлением весны будет приведен в исполнение. Тогда уж нам так легко не отделаться». В этих слухах была доля истины, только беды стоило ждать не от белых, а от укреплявшейся советской власти, об этом красноречиво свидетельствовала судьба кронштадтцев — гвардии, передового отряда, «красы и гордости революции». Писатель Леонид Пантелеев через несколько лет после этих событий записал рассказ бывшего матроса: «После Кронштадтского мятежа, в 21 или 22 году — гуляли мы с товарищем по Конногвардейскому бульвару. Идет мимо курсант, на нас не смотрит… поет:

Эх вы, клешники, Да что наделали — Были красные, Да стали белые!»

В сознании многих мемуаристов лихолетье военного коммунизма завершилось страшным августом 1921 года, унесшим жизни Александра Блока и Николая Гумилева. Нередко бывает так: в полотно исторических событий эпохи вплетается нить яркой человеческой судьбы, и эта судьба дает имя своей эпохе. В 1921 году в речи «О назначении поэта» Александр Блок говорил о пушкинской эпохе: «Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин». Для многих современников Блока их время определялось его именем; один из них, литератор Леонид Борисов, писал: «И не только одни стихи его есть Блок — именем этим сегодня мы обозначаем эпоху, время, атмосферу и целый мир». Творчество Александра Блока — одна из духовных исповедей России, «самое страшное то, что с Блоком кончилась литература русская», записал, узнав о его смерти, К. И. Чуковский. Сознание «особости» Блока и его поэзии сложилось у его почитателей еще со времени «Стихов о Прекрасной Даме», оно сопровождало поэта всю жизнь. Поэтесса Елизавета Кузьмина-Караваева вспоминала характерный эпизод: ноябрьская ночь 1914 года в Москве, уже несколько месяцев идет война, получены первые известия о поражениях на фронте, и для многих эти переживания связаны с мучительной тревогой за судьбу России. В компании спешащей по ночному городу молодежи заходит разговор об этих событиях, а потом о Блоке: «…сначала это спор, — писала она. — Потом просто моя декларация о Блоке. Я говорю громко, в снег, в ночь, вещи для меня пронзительные и решающие. У России, у нашего народа родился такой ребенок. Самый на нее похожий сын, такой же мучительный, как она. Ну, мать безумна, все мы ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем… я вольно и свободно свою душу даю на его защиту»[19].

Корнея Ивановича Чуковского известие о смерти Блока застало в Холомках Псковской губернии, и он писал: «Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова… грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый… Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. „Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего“. Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать». Со смертью Блока был утрачен смысл его собственной жизни. Многие именно так переживали эту утрату. Нина Берберова запомнила «чувство внезапного и острого сиротства, которое я никогда больше не испытала в жизни… Кончается… Одни… Это идет конец… Мы пропали…»

Но странно — великий поэт и после смерти оставался опорой для современников. Поэт и мистик Даниил Андреев писал в «Розе Мира»: «Я видел его [Блока] летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом — не только мое право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остается моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и когда он умер, я был еще ребенком… Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память». Подлинная смерть поэта приходит только тогда, когда умирают его стихи.

Смерти Блока и Гумилева почти совпали по времени, но Блок умер своей смертью, а Гумилев был расстрелян. Александр Блок устал жить, причиной этого была творческая немота — после 1916 года он почти не писал стихов, последними гениальными озарениями стали поэма «Двенадцать» и «Скифы» в январе 1918 года и стихи «Пушкинскому Дому» — в феврале 1921 года. Поэт переживал периоды немоты как трагедию богооставленности, он мучительно размышлял: «Но — за что же „возмездие“? В том числе за недосказанность, за полуясность, за медленную порчу»; «тяжело, как будто кто-то сглазил»; «неужели я вовсе кончен?». В записях последних лет постоянно повторяется: «тоска, скука, усталость, отчаянье», все это наложило отпечаток на облик Александра Блока — его прекрасное лицо потемнело и казалось трагической маской. Блок медленно и мучительно угасал, последний период его жизни был выстроен по законам трагедии: духовный подъем после сумеречного упадка, прощальное слово «О назначении поэта» и смерть. Он прочел речь «О назначении поэта» 11 февраля 1921 года, в пушкинские дни на вечере в петроградском Доме литераторов, и она рассеяла пелену «полуясности», отделившую Блока после поэмы «Двенадцать» от многих друзей и почитателей. «Автор „Двенадцати“, — писал Ходасевич, — завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие — свободу, хотя бы „тайную“. И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком». Пожалуй, никто еще не говорил о судьбе поэта с такой трагической простотой: «…Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура… Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны». Блок закончил говорить и сошел со сцены, словно не слыша овации зала. Никто тогда не мог предположить, что это его прощальное слово.



Поделиться книгой:

На главную
Назад