— Она задыхалась в черном гное!..
— Не видехом…
— Может быть, в перепуге, в смятении, когда болезнь неожиданно пошла к «хуже», и врачи растерялись, забыли пригласить священника… не забыли, а некогда было… Не было времени, минуты…
— А-а-а!
— Ну, что же: и блудного сына отпустил Спаситель, и грешницу не осудил…
— Мы осуждахом…
— Не Он ли сказал: «взгляните на лилии полевыя, — они прекраснее Соломона в его ризах! Взгляните на птицы небесныя»{592}… Вот и Комиссаржевская из таких птиц…
— Не подобает… Не подобает актёрицу сравнивать с евангельскими птицами, ибо в устах нашего Спасителя сии птицы были уже не живые птицы, а лишь к примеру сказанные, птицы словесные, яже не поют и не летают, а сидят благочестиво на одном месте… И лилии притчи — не из огорода, а прекрасные лилии словесного сравнения. И все сие, — и птицы, и лилии, — понеже нет в них живства и природы, — прекрасно и благоухает, а актёрица — грех, соблазн и смятение души. Не можем и не должно… Не должно молиться о ней, разве что наведя строжайшую справку о том, исполнила ли она хотя наружно все, что требовалось.
Темные греческие лики…
Что это не случай в Саратове, — видно из того, что «в Москве запрещено духовенству служить панихиду по Комиссаржевской в фойе Художественного театра»{593}… Общество наше склонно видеть в этом случай, произвол местной власти и все относить к
Ведь,
Послабее характером местная власть, попокладистее, поблагодушнее, если меньше в ней формы и закона и больше личного начала, то «панихиду можно служить по Комиссаржевской», как в былое время по «самоубийце» Лермонтове{595}. Но как только на месте власть построже, позаконнее, поисполнительнее, наконец, просто
В этом все дело, в этом нерв и секрет.
В саратовском и московском происшествиях не случай вовсе, а принцип, и театр — не единичное явление, а одно в целой категории
Как «возгремел» один духовный вития при открытии Пушкину памятника в Москве: он лишь едва прощал «грешного раба Божия Александра», упирая на «грехи» и «легкомыслие» великого поэта.
То же теперь в Саратове и Москве… То же было после смерти Лермонтова… То же у Гоголя с о. Матвеем.
Какой же это «случай» и «личный произвол»?
Темные лики Греции… Такие строгие… И такие скучные.
И светлые, белокурые, улыбающиеся «боги» старой Руси… Бывало, только пощекочут… Или поводят по лесу. Из этих старых «богов» был и наш Феб-Пушкин. И если бы они не ворошили наши сны и действительность, было бы слишком тоскливо.
Впервые:
МЕЖДУ АЗЕФОМ И «ВЕХАМИ»
В истории Азефа мало обратила на себя внимание следующая сторона дела. Первые вожди революции в течение десяти лет вели общее, одно дело с этим человеком, говорили с ним, видели не только его образ, фигуру, но и манеры, движения; слышали голос, тембр голоса, эти грудные или горловые звуки; видели его в гневе и радости, в удаче и неудаче; слыхали и видели, как он негодовал или приветствовал… И все время думали, что
Так убедительно! Он называл революцию «святым делом»: «как же он мог быть провокатором»?
Об этом случае писали в свое время. Не обратили внимания, до какой степени все это замечательно… крайней элементарностью!
Степень законспирированности, т. е. потаенности, укрывательства революции — чрезвычайна. Когда в «Подпольной России» Кравчинского{599} читаешь о «знаках», какие ставились вокруг конспиративной квартиры, и как по этим знакам сторожевых людей узнавали, что она свободна от надзора, и, идя в нее, не нарвешься на западню, — то удивляешься изобретательности и, так сказать, тонкости механизма. «Хитрая машинка». Да, но именно машинка. Все меры предосторожности — механичны, видимы, осязаемы, геометричны и протяженны. Видишь западню и контр-западню. Все это в пределах
Поэты и философы, художники и сердцеведы посторонились бы от него.
Им не надо было бы
Азеф и Станкевич несовместимы.
Азеф не мог бы войти в близость со Станкевичем.
Чудовищной и ужасной истории с русскою провокациею не могло бы
Лиза Калитина сказала бы: «нет».
Тургенев сказал бы «нет».
И как Дегаев{600}, так и Азеф никак не подкрались бы к ним, не выслушали бы ни одного их разговора, и им не о чем было бы «донести».
Что же случилось? Какая чудовищная вещь? Как мало на это обращено внимания!
Революционеры сидят в своей изумительной, гениальной «мышеловке». Это их «конспирация» и потаенные квартиры. Как они писали о своих «законспирированных» типографиях — это такая тайна и «неисповедимость», что ни друзья, ни братья и сестры, ни отец и мать, ни сами революционеры, так сказать, на других «постах» стоящие, никогда туда не проникали. «Немой, отрекшийся от мира человек, работает там прокламации». Он полон энтузиазма и проч., и проч.
Великая тайна.
В нее входит Азеф.
«Рядового» революционера туда, конечно, не пустят. Но нельзя же отказать в «ревизии» приехавшему из Парижа куда-нибудь на Волгу «товарищу», который имеет пароль члена центрального комитета. Все им руководится. Как же от руководителя что-нибудь скрыть?
С потаенными знаками, в безвестной глухой квартире собираются товарищи, оглядываясь, не идет ли за ними полицейский, не следит ли шпион. Идут безмолвно, «на цыпочках».
На цыпочках же, оглядываясь, не следит ли и за ним полицейский или шпион, входит в это собрание Азеф. Здоровается, садится, говорит и слушает. У него спрашивают совета. Он дает советы.
Величайший враг, самый злобный, единственный, который им может быть опасен, который все у них сгубит и всех их погубит — постоянно с ними.
И они никак его не могут узнать!!
В этом суть провокации.
На этом сгублена была, прервана революция.
На
Сидят в ложе театра мудрецы, как кн. Кропоткин, Вера Фигнер, В. Засулич, Лопатин{601}. Перевидали весь свет. Век читали, учились, — правда, все особливые и однородные книжки. На сцене играется «Отелло» Шекспира, — и главную роль играет Сальвини{602}. Они смотрят на сцену, внимательно вслушиваются: и никак не могут понять, что на ней происходит, по странной причине, не могут различить Отелло от Яго и Сальвини от Ивана Ивановича!
Как не могут? Весь театр понимает.
Но они не понимают.
Весь театр состоит из обыкновенных людей. А они — ложа террористов, — необыкновенные люди. Они «отреклися от ветхого мира»: и в то время, как весь театр читал Шекспира, задумывался над лицом и философиею Гамлета, читал о нем критику, и во все вдумывался свободно, внимательно, не торопясь, не спеша, — пять, семь «членов центрального комитета» никогда не имели к этому никакого досуга, а
Ничего. Одна «печатаемая прокламация»… Типографский шрифт и конспиративно переданный оригинал.
Вполне Плюшкин революции.
У людей есть песни, сказки. У людей есть вот Шекспир. Они смотрят Сальвини, плачут, смотря на его игру. Все это развивает, одухотворяет, усложняет,
Зачитывались Тютчевым. Строки Фета, Тютчева, Апухтина ложились на душу все новым налетом. Сколько налетов! Да и под ними сколько своей ползучей, неторопливой думы. К 40–50 годам, с сединами в голове, является и эта поседлость души, при которой, подняв глаза на Азефа, с его узким четырехугольным приплюснутым лбом, губами лепешкой, чудовищным кадыком, отшатнешься и перейдешь на другой тротуар.
После первого же посещения, которое он навязал, скажешь прислуге:
— Для этого господина меня никогда нет дома.
Лицо Азефа чудовищно и исключительно. Как же можно было иметь с ним дело? Лицо само себя показывает, — именно у него. Но весь партер узнает Сальвини, знает, где Яго и где Отелло: одни террористы никак не могут этого узнать.
Они вообще не узнают людей, не распознают людей.
Но отчего?
От психологической неразвитости, — чудовищной, невероятной, в своем роде поистине «азефовской», если это имя и историю его неузнания можно взять в пример и символ такого рода заблуждений и ошибок.
Как Азеф был в своем роде единственное чудовище, — и имя «сатаны» и «сатанинского» часто произносилось в связи с его именем: так террористы дали пример совершенно невероятной, нигде еще не встречающейся слепоты
Как булыжники. Тяжелые, круглые, огромные. Валятся валом и на чем лежат — давят. Но какое же у булыжника зрение, осязание, обоняние?
Азеф, растолкав этот булыжник, вошел и сел в него. И стал ловить, «Они ни за что меня не узнают, не могут узнать. Механику свою я спрячу, а чутья у них никакого. Они меня примут за Гамлета».
Они действительно его приняли за Гамлета, страдавшего страданиями отечества и пришедшего к сознанию, что иначе как террором — нельзя ему помочь.
Как это могло случиться?
А как бы этого не случилось, когда к этому все вело? Над великой ролью «Азефа в революции», «введения Азефа в социал-демократию» работали все время «Современник», «Русское Слово», «Отечественные Записки», «Дело», «Русское Богатство»… Ему стлали коврик под ноги Чернышевский, Писарев, критик Зайцев{603}, публицист Лавров{604}; с булавой, как швейцар, распахивал перед ним двери, стоя «на славном посту», сорок лет, Михайловский… Столько стараний! Могло ли не кончиться все дело громадным, оглушительным результатом? Сейчас Пешехонов, Мякотин и Петрищев{605} изо всех сил стараются подготовить второго Азефа «на место погибшего».
Как?!
Да ведь все дело в
Боже, да ведь в атрофии его вся суть радикальной литературы, вся ее тема.
Все устремлено было к великой теме: создать революционного Плюшкина.
Когда писал Писарев свое «Разрушение эстетики»{606}, — он работал для Азефа.
Когда топтал сапожищами благородный облик Пушкина, — он целовал пальчики Азефа.
Ничего, кроме этого, не делал Чернышевский, когда подымал ослиный гам и хохот около философических лекций проф. Юркевича{607}.
Вся сорокалетняя борьба против «стишков», «метафизики» и «мистики», — все затаптывание поэзии Полонского, Майкова, Тютчева, Фета, — весь Скабичевский со своею курьезною «Историею литературы»{608}, по «преимуществу новой», — ничего другого и не делали, как подготовляли и подготовляли великое шествие Азефа. «Приди и царствуй»… и погубляй.
Последнее, конечно, было от них скрыто. Всякая причина, развертываясь во времени, входит в коллизию с другими, непредвиденными. Да, но эти «непредвиденные» никак не могли бы начать действовать
Влезть в самую берлогу революции могло прийти на ум только тому или только тем, кто с удивлением заметил, что там сидящие люди как бы
Но корень конечно в
А вытыкали глаза,
Тут я имею в виду вовсе не
Так все и хохотали. Десятилетия хохотали. Пока к хохотунам не подсел Азеф.
— Очень у вас весело. И какие вы милые люди. Я тоже метафизикой не занимаюсь и стишков не люблю. Не мистик, а реалист.
Азеф
Никакой.
Они отрицали не мыслью, а хохотом. И он. На
Но
Как тут было не подсесть Азефу? Как Азефа было узнать?
«Который Гамлет, который Полоний? Где Яго, где Отелло? Где Сальвини и Иван Иванович?» Но разве к этому уже не подводил всех Скабичевский, которого историю литературы единственно было прилично читать в этих кругах? Не подводила сюда критика Писарева и публицистика Чернышевского? Не подводили сюда дубовые стихи с плоской тенденцией? Повести с коротеньким направлением?
Все вело сюда, все… к Азефу! «Они разучились что-нибудь понимать».
Около этого прошло сколько боли русской литературы! Отвергнутый в его
«Ничего, кроме Плюшкина», — вот девиз. «Плюшкина», т. е. узенькой, маленькой, душной идейки. Идейки фанатической, как фанатична была страсть Плюшкина к скопидомству. Радикализм сам себя убил, выкидывая из себя всякий цветочек, всякий аромат идейный и духовный, всякое разнообразие мысли и разнообразие лица человеческого. Неужели я говорю что-нибудь новое, что не было бы известно решительно каждому? Но какой ужасный всего этого смысл, именно для радикализма! Как и либерализм, как и консерватизм, как национализм и космополитизм, радикализм есть непременный, совершенно нужный элемент движения. Но стих Шиллера:
— конечно,
Но выступали, как известно, хохотуны. Талант острословия, насмешки, а больше всего просто злобного ругательства, был господствующим качеством и ценился всего выше. Самая сильная боевая способность. Была ли какая другая способность у Писарева, Чернышевского и их эпигонов? Смехом залиты их сочинения. Победный хохот, который все опрокинул.
Смех по самому свойству своему есть не развивающая, а притупляющая сила. Смех может быть и талант смеющегося, но для слушателя это всегда притупляющая сила. Смех не зовет к размышлению. Смех