Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: До и во время - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В программу-минимум входила реализация дара, данного Господом России. Евреи из-за своей греховности потеряли благодать, и Россия стала новой Святой землей. Русский народ избран Богом, чтобы объединить вокруг себя все силы добра и света, какие есть на земле, и готовится к последней, решающей схватке с силами мрака и греха. Группа была настолько дальновидна, что уже тогда, то есть в девяностые годы прошлого века, уверенно утверждала, что силы мрака возглавит не владычица морей Англия и не набиравшая с каждым годом вес Германия, а провинциальные и далекие Соединенные Американские Штаты.

В „Эвро“ считали, что, чтобы выполнить возложенную на нее миссию, России предстоит увеличить число своих гениев в десятки, сотни, а то и во многие тысячи раз, то есть провести так называемую „гениизацию“ страны. Путь для этого один: любыми средствами расшатывать общество, все его сферы (политика – разного рода социалистические партии; религия – сектанты и теософские общества; искусство – модерн, но, конечно, в первую очередь футуризм; нравственность – половые извращения, гомосексуализм: поддержка и одного, и второго, и третьего, резко ослабляя цензуру, должна была столь же резко увеличить число гениев). Предполагалось, что итогом работы станет изменение характера и протекания душевных болезней: ранее незаразные или мало заразные, они теперь смогут выйти за пределы больного, начнется эпидемия, которую будет уже не остановить.

Эта эпидемия (позже ее станут именовать революцией), разрушив общество до основания, проведя его через немыслимые бедствия, горе, страдания, перемешав все, что в нем есть, так, что ни один, даже самый обычный человек не проживет свою жизнь, как рассчитывал, приведет к массовому выбросу гениев (прогноз „Эвро“ впоследствии оправдался – численность гениев в революцию действительно увеличилась во много раз, однако голод, холод, испанка, тиф, холера, смерти на фронтах Гражданской войны, массовые расстрелы и еще более массовое бегство гениев за границу, конечно, скорректировали цифры), что и позволит России стать во главе сил добра.

Программа-максимум – конечная битва мрака и света, греха и праведности; она будет долгой, стороны будут вести ее с невиданным ожесточением, чаша весов будет колебаться то в одну сторону, то в другую, словно Господь еще ничего не решил, а завершится она точно так, как описано в Откровении Иоанна Богослова, – Апокалипсисом. Катастрофа, которая постигнет человеческий род, будет столь страшна, что от прежней жизни не останется и обломков, не спасется никто и ничто.

Та прошлая жизнь была вместилищем греха – грех был в каждой ее поре, он пронизывал ее всю, всей ею владел, – теперь он гибнет вместе с ней. Гибнет и то, что люди считали добром, справедливостью, что они любили, во что верили, перед чем благоговели: на глазах матерей гибнут их дети, растерзанные дикими зверями, и дети видят, как те же звери терзают их матерей, а если кого-то, вняв мольбам, звери не тронули, его пожирает огонь – в общем, не остается ничего, гибнет даже вера в Бога.

Люди должны пройти через немыслимые страдания, иначе им не очиститься и не воскреснуть. Бедствия и горе должны свести их с ума, свести всех, до последнего человека, только тогда они наконец порвут с прошлой жизнью, откажутся от нее и их души освободятся. Мы будем так переполнены свободой, что как бы ни были малы способности любого из нас, он сделается гением и как гений откроется Богу. Впервые человек увидит Его истинное величие и красоту, совершенство созданного Им мира и, увидев, вернется к Господу. Да, все должно было быть именно так, – сказал Ифраимов. Он помолчал, а потом неожиданно закончил: – Ну вот, Алеша, кажется, я удовлетворил ваше любопытство…»

Мы как раз стояли около двери в его палату, он полуобнял меня и тут же – я даже не успел с ним попрощаться – ушел к себе.

* * *

Кроме одиннадцати человек из интерната в отделении лежало еще пятеро необычных больных: из них трое молодые мужики, по всей видимости, солдаты, и, кажется, с черепно-мозговыми травмами – во всяком случае, память была ими потеряна полностью. Они считались тяжелыми, и кто-то из медсестер круглосуточно дежурил в их палате. Кстати, солдаты были сущим благословением для отделения.

Дело в том, что хотя Господь лишил их разума и памяти, плоть солдат была сильна необыкновенно, и вот три сестры, которые посменно дежурили в нашем корпусе и самовластно ими правили (Кронфельд разрывался между двумя отделениями и заглядывал к нам нечасто), прознав это, поделили солдат между собой, так что у каждой оказался свой любовник. Впервые в жизни я видел сразу трех женщин, которых постоянно хорошо удовлетворяли, и должен сказать, что радость, им дарованную, они возвращали сторицей. Пары были неутомимы, казалось, что в добавление к собственной им отданы и остатки наших жизней. Дни напролет, почти без отдыха из солдатской палаты слышались крики, стоны, всхлипывания мучающегося в радости тела. Иногда сестры оставались с солдатами все втроем и, возбуждая себя происходившим по соседству, устраивали нечто вроде турнира – чей любовник окажется сильнее. В такие дни даже наши бедные старики от вожделения едва не сходили с ума.

За своими избранниками сестры ухаживали с трогательной заботой – те не просто всегда лежали на свежем белье, но были умыты, побриты, аккуратно пострижены, часто даже надушены. Сестры, без сомнения, были в солдат влюблены, и этой любви мы обязаны тем, что, в отличие от нянечек, наши сестрички, закончив смену, никогда не спешили домой. Наоборот, им было здесь так хорошо, они были так тут счастливы, что искали любой предлог, чтобы задержаться. Они вообще любили отделение, любили и нас, больных, мы были свидетелями их радости, и они хотели, чтобы нам тоже было хорошо. В них была эта потребность, чтобы весь мир вокруг них радовался и ликовал, был таким же молодым, красивым, таким же полным страсти и любви, как они.

Они нечасто отрывались от своих любовников, но когда отрывались, были терпеливы, милы, любезны и всегда как бы светились. Для любого из нас было подарком перекинуться с ними несколькими словами, наверное, мы все тоже были в них влюблены, и, я думаю, они это понимали. Если с нянечками отношения были тяжелые, то сестричек мы звали между собой ангелами, голубками, и они действительно ими были: я не помню ни одного случая, чтобы они отказали кому-нибудь, если были в силах помочь. По каким-то соображениям они редко закрывали дверь в солдатскую палату, возможно, публичность добавляла пикантности их любовным схваткам, еще больше их возбуждала, или сестры были убеждены, что, отгороженные болезнью, мы все равно ничего не видим; пускай даже они просто не считали нас за людей, в сущности, все это неважно: для нас их любовь была последним кусочком настоящей живой жизни. И мы были благодарны, что они его не прятали.

Холл, где мы собирались, находился напротив солдатской палаты, и едва оттуда начинали слышаться пришептывания сестер: «мой миленький, сладкий мой, моя ласточка, ягодка, кровиночка моя, единственный мой»; и дальше: «еще, мой хороший, еще, еще, да, вот так, еще, еще, я хочу тебя, хочу, хочу», – как собрания наши сами собой прерывались. Конечно, мы не расталкивали друг друга локтями, чтобы поближе пролезть к дверям, но за ними была такая жизнь, какой ее создал Господь, мы же были стариками. Сил, которые у нас еще оставались, хватало лишь, чтобы рассуждать о жизни, а рядом с ними это было скучно и неинтересно. Даже после того, как они затихали, наши штудии возобновлялись далеко не сразу.

Кроме солдат в отделении лежала еще одна занятная пара. Он и она. По всем данным, тоже из первопоселенцев, во всяком случае они пользовались теми же правами и льготами. Пара была старше Морозова, Ифраимова, других интернатских лет на двадцать, и, как правило, держалась особняком. Это были очень странные люди. Иногда мне казалось, что они почти не отличаются от обычных местных пациентов, потом такое впечатление пропадало. Их напряженная, но часто не понятная мне деятельность – несмотря на возраст, они были самыми энергичными из всех, кто тут обитал, – явно имела смысл. Временами она все отделение сплачивала, соединяла вокруг себя, то было нечто вроде спектакля, который они играли с редкой экспрессией, причем в нем каждый из нас получал свою роль, свое назначение – ни зрителей, ни статистов они не признавали. Большинство здешних обитателей были навсегда обращены внутрь себя и не замечали происходящее в миру, но пара, как хороший массовик-затейник, легко включала в свое действо и их, она вообще явно к старикам тянулась.

Театр возникал спонтанно, из ничего, вел его всегда один и тот же дуэт, участники которого смотрели, видели только друг друга. В этом смысле дуэт был замкнут, закрыт так же, как и прочие больные, но в действии было столько натиска, страсти, что оно без сопротивления вовлекало в себя каждого, кто был рядом; все вокруг этой пары начинало жить и жило, пока дуэт сам собой не распадался. Тогда отделение разом успокаивалось, приходило в норму. Не могу сказать, чтобы пара заинтересовала меня с первого дня, по большей части я проводил время в обществе тех интернатских воспитанников, о которых расспрашивал Кронфельда, но не заметить ее было трудно.

* * *

Выше я уже говорил, как боялся, не мог ни на что решиться, когда возник разговор о госпитализации. Более того, если бы не давление матери и тетки, я бы, наверное, вообще не лег к Кронфельду. Но первые несколько дней в больнице прошли неплохо, я исполнился оптимизма, и, главное, во мне как-то сразу все уравновесилось, я был спокоен и после большого перерыва впервые начал работать. К несчастью, светлый период продлился недолго.

Еще перед тем, как ехать в больницу, я дал себе слово возобновить «Синодик». Я решил, что при всех условиях буду трудиться каждый день, составил четкий план, о ком и в какой последовательности писать; теперь у меня все это пошло. Даже о тех, о ком я собирался рассказать кратко, только помянуть, потому что во мне от них мало что осталось, на бумаге я стал один за другим вспоминать новые и новые эпизоды, слова, жесты, выражения лица; работал легко, почти не останавливаясь, о каждом мог писать еще и еще, все они действительно как бы ожили и вернулись. Это были очень счастливые дни: я чувствовал в себе силу, чувствовал, что мне дан едва ли не дар воскрешения, а потом, на исходе второй недели, работа оборвалась.

В больнице я особенно много молился, мне было о чем просить Господа, было за что Его благодарить; я молился, как привык еще в детстве, дома: со слезами, со всякими ласковыми присказками, благо в палате никто не обращал на меня никакого внимания, а тут (дату я помню точно) на двенадцатый день моей больничной жизни я почувствовал, что меня никто, абсолютно никто не слышит. И как бы даже никого нет – все пусто, все ушло, умерло. Тогда во мне и начался страх. Была уже ночь, я так и лег, недомолившись, а утром, когда встал, работать уже не смог.

Дня через три после этой ночи я снова присутствовал на одном из интернатских семинаров. Точно, как была сформулирована тема, сказать не могу, потому что запоздал, но о чем шла речь, было вполне понятно. Собравшихся занимал вопрос об историчности известных лиц, в частности Сталина и Христа. О Сталине монотонно и бесцветно докладывал некий Сергей Прочич, назвавшийся учеником знаменитого исследователя русской сказки Владимира Яковлевича Густавса. То, что он говорил, было не его изысканиями, а изложением большой, начерно законченной работы самого Густавса. Несмотря на скучный голос, было видно, что Прочич восхищается учителем, гордится им. Он явно любил Густавса, был к нему привязан, но плохо умел это выразить. Все, что получалось у Прочича, – ненужная значительность, когда он повторял слова наставника.

Густавс начал собирать материалы о Сталине еще в двадцать третьем году и продолжал до дня своего ареста и гибели, то есть до тридцать восьмого года. Работа делалась фундаментально, одних выписок, по словам Прочича, было больше десяти томов. Формирование образа Сталина было рассмотрено Владимиром Яковлевичем во всех жанрах и видах искусств, от частушек до симфоний, и во всех регионах страны, включая Камчатку.

Разумеется, подробно перелагать здесь доклад Прочича я не буду, тем более что главный вывод исследования, основанный на анализе тысяч источников, нами был принят, во всяком случае, с ним никто из собравшихся не спорил. Его я и повторю. Густавс был убежден, что Сталин – фигура чисто мифическая. В этом духе Прочич нам его и цитировал: «Никакого Сталина никогда в помине не было. Настоящий Сталин, Сталин, который ест и пьет, – такой же нонсенс, как живая птица Феникс», – и так далее.

Сталина Густавс считал величайшим достижением народного гения. «Я всегда говорил, – писал он, – что единственный истинный художник – народ. Кого поставить рядом со Сталиным? Мы любим его как творение своих рук. – И продолжал: – Сколько вдохновения, мудрости и любви понадобилось, чтобы его создать! Сотни тысяч, миллионы безымянных талантов творили его день за днем, год за годом, и он удался на славу. То было поистине всенародное дело!»

С этим тезисом Густавса мы, повторяю, согласились, тема была исчерпана, и тут Прочич неизвестно почему вдруг истошно, по-бабьи стал кричать: «Сталина не было! Нет! Нет! Не было! Никогда не было! Не было его, нет!» Он долго так кричал, потом голос его стал сбиваться, захлебываться, все превратилось в какое-то невнятное причитание, и только тогда его наконец удалось увести.

Я уже говорил, что собрания проходили в небольшом холле на втором этаже, где в обрамлении росших в кадках пальм стоял телевизор; в нашей больнице, в отличие от других, это было самое тихое место. Дело в том, что никто из здешних пациентов не понимал телевизионного изображения (кажется, что-то тут было связано с частотой строк или кадры менялись так быстро, что больные за ними не успевали). Единственное, что они могли смотреть, – мультфильмы. Мультфильмы им даже нравились, и врачи, считавшие, что, чем больше их нынешняя жизнь будет похожа на прежнюю, добольничную, тем лучше, железной рукой сгоняли их на передачу «Спокойной ночи», когда, как известно, показываются мультики. Пока они смотрели телевизор, мы не спеша гуляли по коридору, после отбоя же снова вернулись в холл и продолжили наши штудии. Сталина никто больше не поминал, с ним все было ясно, но некоей оппозицией тому, о чем говорилось дальше, он стал.

Разговор начался с обсуждения недавней сенсации – Туринской плащаницы, той самой, которой было обернуто тело Христа, когда Его клали в гробницу и на которой отпечатался и сохранился до наших дней Его облик. Ее находка убедила последних скептиков, что такой человек, или Богочеловек, действительно был, что две тысячи лет назад Он жил и ходил по земле Палестины, потом был распят и погребен, предан земле, то есть что все было точно, как описывается в Евангелиях. И, как сказано там же, на третий день могила Его оказалась пуста: Он вознесся и занял положенное Ему место одесную Бога Отца.

Как ни странно, меня не поразило, что накануне я Христа потерял; все высказывались спокойно, пожалуй, даже безразлично: подобный тон вообще был традицией этих встреч. Верует или веровал хоть кто-нибудь из интернатских, понять было невозможно. Говорили не только о Туринской плащанице, разбирались и другие свидетельства историчности Христа, в частности апокрифы. Какой-то незнакомый мне человек, все ласково звали его Матюша, – кажется, когда в прошлый раз говорили о Толстом, его не было или я просто не обратил на него внимания, – вспомнил одно позднее и сравнительно редкое свидетельство о Христе – так называемую «Повесть о повешенном». Читали ее из присутствующих лишь двое, и Матюшу наперебой стали просить, чтобы он хотя бы вкратце пересказал сюжет, вообще ввел в курс дела.

Начал он с того, что «Повесть о повешенном» – народный еврейский роман, написанный то ли в Х, то ли в XI веке, во всяком случае, именно этим временем датируются самые ранние списки. Книга получилась почти карнавальной по своей жестокости и была некогда популярна, копий сохранилось много. Велика ли ее ценность как источника о Христе – сказать трудно, скорее всего, нет. Большинство считает ее просто антихристианским памфлетом, интерес которого ничтожен. Впрочем, есть богословы, думающие, что она основана на древних преданиях и тогда, следовательно, частью заслуживает доверия.

История Христа и христианства излагается в повести так: некий молодой и крайне самоуверенный человек, Иисус из Назарета, тайно проник в Святая Святых Храма, где помещался Ковчег Завета, и вынес оттуда талисман; он зашил его себе в бедро, и львы, охранявшие Ковчег, ничего не учуяли. Талисман дал ему силу творить чудеса и побеждать в диспутах самых образованных раввинов. Все это привлекло к Иисусу сотни и сотни приверженцев, утверждавших, что тот – Мессия, Богочеловек, посланный на землю во искупление грехов человеческого рода. Зачатый непорочно от Святого Духа, Он, на котором нет даже первородного греха, рождением своим изменил мир: если раньше зло на земле множилось и множилось, люди все больше отдалялись от Бога, то теперь, посланный к ним своим Отцом, Он, как блудных детей, поведет их обратно.

Новая ересь распространялась как пожар, последователи Христа были едва ли не в каждом израильском селении, общины их стали возникать и за пределами Святой земли, и тогда Синедрион, почти не колеблясь, пошел на странный шаг. Он решил чуду противопоставить чудо. В сущности, то было капитуляцией веры, признанием, что она слабее чуда. Такой же талисман, какой похитил Иисус, был передан известному своим добронравием раввину, и скоро он и в чудесах, и в прениях о вере стал побеждать Христа. Почти неправдоподобно быстро ученики нового Мессии от него отшатнулись. Он был брошен едва ли не всеми, схвачен правоверными евреями и после многих унижений повешен. Поэтому книга и называется «Повесть о повешенном», а не о «распятом».

«Так вот, – продолжал Матюша, – Синедрион праздновал победу, но она была пиррова. Смерть Христа воскресила веру в него. И он сам тоже был воскрешен народной молвой. Не было дома, где хоть кто-нибудь не верил, что на третий день после погребения он восстал из гроба и был взят Господом на небо. Вновь воскресшая ересь стала страшной угрозой для той веры в Единого Бога, которую должен был хранить Синедрион, еще хуже было другое: в Христа сразу же уверовали тысячи тысяч иноземцев по всему греко-латинскому миру и число их росло и росло. Люди окропляли себя водой, принимая крещение, и начинали думать, что они евреи. Со страстью новообращенных они верили, что стали частью избранного народа Божьего.

Никакого учения еще не было, была только вера в смерть и воскресение Христа, Христа, взявшего на себя грехи мира, но никто из его последователей не сомневался, что сделался истинным иудеем. Раввины считали христианство чем-то вроде народной латыни: людям, недавно познавшим Единого Бога, трудно было соблюдать все законы и предписания, и они убедили себя, что в сравнении с верой это не важно. Такое течение было и раньше, но теперь, получив высшую санкцию, оно могло затопить тех, для кого веры без Закона не существовало. Разбухающую словно на дрожжах общину последователей Христа судьи считали варваром в вере и страшились, что она, как волна, захлестнет их. То есть судьи испугались не учения христиан, а их числа. Они испугались того, что христиане даже не подозревают, что у них другая, совсем другая вера, что они евреям чужие.

Евреи издревле жили среди куда более многочисленных, чем они, язычников, к такому строению мира народ успел привыкнуть и приспособиться; здесь все было ясно, все понятно: были евреи и были неевреи – гои, между ними не было ничего общего, в вопросах веры ни те, ни другие не искали ни компромиссов, ни согласий, и эта абсолютная отделенность устраивала всех. Христос изменил мир. Вдруг появилось множество людей, считающих себя евреями, но сами евреи оказались не готовы признать их братьями. Они чересчур долго жили в изоляции, она успела стать их отличием, их частью, и теперь выходить на открытое место им было страшно.

Евреи хотели возвратиться назад, они требовали от Синедриона, чтобы он увел их туда, где все было бы по-прежнему и они знали бы, как им жить. Это был голос целого народа, голос всех, кто не пошел за Христом, и Синедрион не мог его не услышать. Раввины долго не понимали, что делать, выхода не видел никто, а христиан тем временем становилось больше и больше, казалось, что вот-вот народ, избранный Богом, растворится и исчезнет среди них. Опасность, угрожавшая евреям, была сильнее, чем даже в годы Вавилонского пленения, это равно сознавали и левиты, и люди земли, и тогда один из младших членов Синедриона, некто Анания, решился и предложил старейшинам следующее.

„Пускай, – сказал он, – два наших самых образованных раввина (имена он назвал, но пока мы их не знаем) уйдут к христианам и из того, что известно о Христе, создадут цельное учение, новую веру так, чтобы каждому еврею и каждому христианину было ясно, что они люди разной, совсем разной веры, что один другому они чужие. Тогда им не останется ничего иного, как разойтись, оставить друг друга в покое, и все станет на место“.

Неизвестными раввинами, – продолжал Матюша, – были, судя по повести, апостол Петр и апостол Павел. Они поселились в Риме, в специально выстроенной для них башне, ее они не покидали до своей кончины, дабы общение с христианами не принудило их нарушить хотя бы одно из правил кашрута. Чтобы не оскверниться, ели они только то, что Закон разрешил есть евреям во время самого строгого поста. То есть, создавая учение Христа и строя Церковь, они прожили жизнь и умерли правоверными иудеями. В „Повести о повешенном“ говорится, что даже удалось сделать так, что и похоронены они были как правоверные евреи».

Рассказанная история, а особенно, мне показалось, то, как подал ее Матюша, чрезвычайно возмутила толстовца Сабурова, который сказал: «Но ведь тогда получается, что евреи сознательно создали лжеверу?» – «Трудно сказать, – ответил Матюша, – с точки зрения евреев, это, конечно, была лжевера, и придумать грех больший, чем тот, что взяли на себя Петр и Павел, наверное, невозможно, но христиане вряд ли согласятся с тем, что их вера ложная, да и вообще все, кто признает, что путь познания человеком Бога долог и труден, что он постепенен, согласятся, что учение Петра и Павла истинно; едва ли когда-нибудь еще такое множество людей чуть ли не разом покинули язычество, пришли к вере в Единого Бога».

«Но ведь в повести, – настаивал Сабуров, – настоящий восторг перед собственным злом. Правда-правда, во всем столько ненависти, столько изощренности и изобретательности, так сведены концы с концами – тут неважно, с какой стороны смотреть; кроме того, писали-то повесть евреи, и, значит, это их взгляд, значит, вера ложная. Матюша, вдумайтесь в то, что вы нам рассказали: сначала унижения и убийство Христа, причем более жестокое, чем описано в Евангелиях; потом два раввина, будто Иван Сусанин, путают и уводят в сторону людей, ищущих дорогу к Богу, причем они так презирают доверившихся, так гордятся тем, что сами ни в чем не нарушают заповедей, что ни разу не преломят хлеба ни с кем из своих последователей. Об этом нельзя, неправильно говорить спокойно – по-моему, никто из нас не слышал ничего более дикого».

«Может быть, вы и правы, – согласился Матюша, – и все же, как я уже говорил, не стоит спешить. Фантазии в повести действительно много, виден ум, с юности занимавшийся комментированием Галахи и вот вышедший на волю. Но суть в другом: повесть – ложь, самооговор, что бы ни думал о ней сам автор. И я вам скажу, почему евреи оговорили себя. Для них X и XI века от Рождества Христова были страшным временем, совсем страшным. Многие общины в Англии, Германии да и не только там погибли тогда целиком, убиты были все: от грудных младенцев до стариков. Поймите, – говорил он странно глухим голосом, – даже вера не может выдержать, когда вырезают всех, всех до последнего. Вера не может выдержать, когда беременным вспарывают животы и вместо плода зашивают туда живую кошку, – этого не может выдержать никто!

И тогда евреи решили, – продолжал он еще тише, – что или Бога вообще нет, потому что Бог не мог создать такой мир, или чаша грехов переполнилась и завтра все будет уничтожено. И они захотели спасти христиан, христиан, которые их убивали, и спасти мир, потому что то, ради чего он был создан, еще не исполнено. Они не могли больше погибать невиновными – и они оговорили себя. Грех, который они приняли, был столь велик, что, сколько бы страданий ни выпало на их долю, все будет мало. Они восстановили справедливость, уравновесили мир, зло теперь снова не просто жило в нем – оно было воздаянием за грех. Они сказали Господу, что сами виновны, сказали так, что Он поверил им и простил христиан».

* * *

Как-то само собой получилось, что, потеряв способность молиться, не имея больше ни в чем опоры, я стал искать себе покровителей здесь, на земле. Я и раньше по мере возможности помогал другим больным, обычно своим сопалатникам: ходил за нянечками, когда надо было поменять белье, дать утку, ходил за медсестрами, когда моих соседей мучили боли и был необходим укол, чтобы они заснули. Иногда даже заступался за них: больных здесь никто, может быть, за исключением Кронфельда, не считал за людей, и все это так искренне и откровенно, что сдержаться временами было трудно. Собственно, нянечки, санитарки были в отделении единственной реальной властью, во всяком случае единственной властью, с которой мы соприкасались, и я оказался к ней ближе всех. Из-за моих просьб, заступничества я был на виду и очень рано научился своим положением пользоваться.

Началось это в первый день моей больничной жизни, когда мне хотелось еще и еще благодарить санитарку за совершенно не заслуженную койку у окна. Я хотел, чтобы она знала, что я ценю ее услугу, что я не какая-нибудь неблагодарная скотина. Мной двигала, конечно, не признательность, а страх: я боялся их, их всех, боялся того времени, когда буду в полной от них зависимости. Любое обострение моей болезни означало рост их и без того огромной власти, то есть в этой их власти и надо было измерять мою болезнь. Тем не менее, пока я молился Богу, я еще мог совладать со страхом, Господь как бы противостоял ему. Пока Он был, я не позволял себе делать что-то совсем непотребное, бояться совсем непотребным образом, были какие-то запреты. Но Он ушел, страх же остался.

То, что я по мере сил помогал сопалатникам, доставляло мне живейшую радость, это были реальные добрые дела, и я не мог не чувствовать удовлетворения. Тем более что я рисковал, знал, что могу испортить с нянечками отношения, работы у них было много, и то, что я взваливал дополнительную, конечно, не могло им нравиться. И все же я и ходил, и звал, а потом мне открылось, что у меня и тут был расчет.

Я понял, что заступаюсь за других потому, что хочу иметь право на такое же сочувствие, жалость, помощь, когда сам буду в их положении, я хотел показать нянечкам, какой я хороший, сказать им, что я действительно достоин сочувствия. И еще: я пытался сделать их лучше, чтобы они запомнили, что со мной, из-за меня когда-то были лучше, и сохранили ко мне благодарность. Мне вообще все время надо было с ними разговаривать; когда их не было, я делал это мысленно; когда спал, они мне снились; меня тянуло, непреодолимо к ним тянуло, и это несмотря на страх. Мне нужно было, чтобы они выделяли, отличали меня, считали своим, смотрели бы на меня как на защитника больных, некую номенклатуру среди них, причем вполне покладистую. Здесь была бездна страха и бездна хитрости, но была и самая обыкновенная жалость к тем, кто лежал рядом, так что долго мне удавалось себя убеждать, что грех мой не столь уж велик.

Больше другого меня пугало отсутствие в нянечках хоть какой-то вины. Оно было столь полным, что мне, когда я говорил с ними, хотелось плакать от беспомощности. Они же надо мной подсмеивались, говорили, что скоро я сам буду такой же, как мои соседи, тогда они в охотку и побеседуют со мной о нравственности. Возможно, я не просто их боялся, а на меня действовало и то, что они говорили, во всяком случае скоро я начал ловить себя на том, что если они соглашаются сделать, что я прошу, все равно – для меня или для другого больного, – я им поддакиваю, особенно когда речь заходит о роддомах. Не полностью, но все же соглашаюсь, что, конечно, спасти жизнь ребенка или роженицы важнее, чем продлить жизнь любого из моих сопалатников. Те ведь еще только начинают жить, силы их не растрачены, наши же большую часть отпущенного каждому срока, как ни посмотреть, прожили.

Как-то я им вполне одобрительно рассказал, что у некоторых народов заведено, что старик, если он не может сам себя прокормить, покидает общину, уходит умирать, чтобы не быть обузой. Причем все обставляется так, что вины на общине нет, нет вообще ни на ком, даже на их детях; старики же умирают людьми, которые знают, что оказались достаточно сильными, чтобы помочь своему племени выжить.

Надо сказать, что мою поддержку нянечки принимали спокойно, они никогда не забывали, что я больной и, значит, никоим образом им не ровня. Все же то, что я их понимал и оправдывал, было им приятно. Они охотно слушали взятые из японских, якутских и прочих книг рассказы о стариках, которые уходят в горы, чтобы там в одиночестве закончить свой путь. Расспрашивали, обсуждали между собой, может быть, потому, что и сами были стары, часто думали о смерти. Конечно, ведя подобные разговоры, я сознавал, что предаю своих, фактически отказываю им в праве на жизнь, но утешал себя, что иначе нельзя. Это как бы плата за утку, за белье.

На исходе первого месяца больничной жизни я подхватил довольно сильную простуду, температурил и почти не выходил из палаты. Провалялся целую неделю, наконец вроде бы пошел на поправку. Я был еще болен, но заставить себя лежать сутки напролет в обществе моих соседей больше не мог. Так совпало, что в тот день у интернатских была назначена встреча, и я, просто чтобы увидеть нормальные человеческие лица, услышать нормальную речь, решил, что хоть немного посижу с ними в холле, а когда устану, пойду и лягу.

Разговор снова вернулся к Толстому. Наверное, тема была постоянная, по каким-то причинам давно и безнадежно их волновавшая. Новый разговор, как, впрочем, и прошлый, никого не примирил: они ни в чем не сошлись, да и не могли сойтись, потому что вывод был почти обвинением для последователей Толстого. Серпин, всегдашний оппонент толстовцев, легко, даже с блеском ставил крест на всей их жизни, на всем, во что они верили. Было бы глупо ожидать, что они это примут. Человеку, и когда он молод, трудно примириться с тем, что часть его жизни прожита неправильно, – здесь же была вся жизнь; поверь они Серпину, им бы осталось одно: лезть в петлю. Логика, разум тут ни при чем, достаточно просто чувства самосохранения, чтобы в свою защиту найти тысячи доводов.

Все же тезисы Серпина были изящны. Начал он с того, что и сам понимает, что в разговоре этом нет смысла и его пора кончать, ни к чему хорошему он привести не может: тех, к кому он обращается, не переделаешь, новых же учеников Толстого он среди присутствующих не видит, в итоге вместо прений сплошное ёрничество. Тут он состроил страшное лицо, назвал толстовцев мазохистами, коли его терпят, – они, несомненно, были друг к другу привязаны, – а потом сказал следующее.

Ученики по самому своему рождению ненормальные, ущербные дети. Если обычные дети естественным путем, в свой срок занимают место отцов и сравниваются с ними – так задумано природой, и особых усилий для этого не требуется, – то ученики обречены на неравенство. Лишь редчайшие из них в конце жизни добиваются того, что легко, без всяких препятствий получают дети. Возможно, причина в том, что их не вынашивают девять месяцев, не выкармливают грудью и они, в сущности, просто чужие дети.

Когда-то они ушли от своих родителей, оставили их, пришли к учителю, но за плечами у каждого прошлая жизнь, выбор и отказ от нее – тяжелая ноша. Их трудно винить, но все они люди как бы поломанные, отказ от родивших тебя – огромная травма, она остается навсегда, на все кладет отпечаток. И еще: дети не выбирают своих родителей, те как бы от Бога, ученики же сами находят учителей-отцов, и это основание для страшной гордыни. Зачатие ученика в лоне учителя непорочно и безгрешно, здесь страшный соблазн для них обоих, устоять перед ним удается немногим. Тому и другому кажется, что их отношения так чисты, ведь и в самом деле на них нет даже первородного греха, что врата рая открыты. Соответственно, ученику, коли он рожден безгрешно, и позволено многое – куда больше, чем обыкновенным людям; отсюда зло, которое они творят со странной легкостью.

И последнее: дети похожи на родителей, это привычно и ни у кого не вызывает вопросов, ученик же стремится быть копией своего учителя, в нем всегда живет страх, что кто-нибудь скажет, что он не настоящий, что он только притворялся верным, на деле же еретик и предатель. То есть он снова предал – сначала отца, теперь учителя. Это «снова» здесь самое страшное. Вот и выходит: мир все время другой, сегодняшний день в нем не равен вчерашнему, в учениках же наследство учителя не продолжается, оно застывает, превращается в канон и всегда обращено в одну сторону – назад. Ученики могут добавить к нему только свой страх, скоро только он и останется в учении живым, будет дышать в нем, расти, пока не заслонит все.

* * *

К концу декабря я несколько окреп и чувствовал себя неплохо. Организм приспособился к инъекциям, и хотя Кронфельд все время увеличивал дозу, я это не ощущал. Со сном тоже наладилось. Обычных восьми часов мне вполне хватало. Настроение мое давно уже было неровно: перед больницей и в первые два месяца палатного лежания я большей частью жил с ощущением близящейся трагедии, все как бы уже решено и надежды оставлены. Теперь страх вновь отступил, я был спокоен и тих. Впервые за долгое время я легко отвлекался от своих проблем, мне вдруг сделалось скучно все время за собой следить, скучно без новых впечатлений, и я снова принялся интересоваться моими товарищами по отделению, причем всеми: и маразматиками, и воспитанниками – без исключения. Любопытство разбудил во мне Ифраимов: я видел, что в первую очередь обращаю внимание на тех, о ком он рассказывал, кого называл.

Наблюдать жизнь отделения оказалось поучительно. Я чувствовал, что за этим суетливым и бестолковым движением, за этим странным смешением людей стоит что-то важное, но что – долго понять не мог. Мне часто казалось, что я близок к разгадке, но каждый раз ответы были неправильными. Возможно, я перегорел или такая жизнь мне была вообще не по силам. Во всяком случае не прошло и недели, как Кронфельд во время очередного обхода вдруг сказал, что последние два дня я ему нравлюсь куда меньше, я возбужден и, если нынешнее состояние сохранится, дозу успокоительного придется увеличить. Для врача его квалификации это была грубая ошибка, доза должна была быть повышена сразу – здесь же он опоздал. На следующий день к возбуждению добавился прежний страх, то же ощущение надвигающейся катастрофы, и ничего сделать с собой я уже не мог. Все произошло так быстро, что я даже не понял, что передышка, которая была мне дана, истекла.

Буквально перед тем я думал возобновить работу над «Синодиком», сел и тут же понял, что это чистой воды инерция. Я просто помнил, что вел когда-то такой «Синодик», сейчас чувствовал себя неплохо и, значит, мог продолжить. Но для чего, зачем я его вел, потерялось. Мне как-то разом сделалось ясно, что та жизнь и то, что я тогда делал, не просто на время прервалось, а для меня, да и, наверное, не только, ушло.

Мир вокруг изменился, и смысла в моих писаниях не было ни для тех, кого я знал и старался сохранить, ни для меня самого. Пока мир хотя бы отчасти был тем, в каком они жили, они ему были нужны как предшественники, как корень и объяснение того, что стало; наконец, как традиция, верный ориентир, что и сейчас все как раньше, ничего не кануло в небытие; в том мире у них была своя часть, своя доля, но он ушел, и вспоминать их сделалось уже лишним. Это было совершенно очевидно, и я вдруг понял (догадывался, конечно, и раньше), что Бог – единственный стержень мира, единственное его оправдание, и теперь, когда Он ушел от меня, когда Его не стало, все должно кончиться.

Мне было плохо и очень страшно, потому что я видел, что ничего не вернешь. Теперь, когда Бога со мной не было, когда, может быть, Его вообще ни с кем не было, я понимал, что раньше Он всегда был рядом, совсем от меня близко. Я и сейчас ничего не забыл из этого ощущения, что Бог там же, где я, мне его не надо было вызывать, я продолжал чувствовать Бога как свою отнятую часть, – но она отнята, и я это знал. Я вспомнил, что и после той моей давней ночной молитвы я еще не раз пытался к Нему обратиться, пытался Его вернуть, но в словах, которыми я молился, даже не было – для кого они, кому.

Самое странное: когда я молился, у меня ни разу не было ощущения, что Бог отступился именно от меня, что я, конкретно я Его прогневил, здесь я был уверен, что нашел бы слова, я верил в Него, верил и любил Его, а ведь сказано: «Спасешься верою». Нет, я чувствовал, что Он ушел от нас всех. Вообще ушел. Меня охватило такое отчаяние, какое прежде я никогда не испытывал. Мне казалось, что вокруг ничего нет, кроме холода, мир как бы бесконечно расширился, потерял замкнутость, все в нем сделалось чужим. Я не мог его ни населить, ни согреть. Его населял Бог – теперь Его нет, и все сразу потеряло смысл и значение, стало огромным, пустым пространством, в которое можно только падать и падать.

Сейчас мне было нетрудно очертить то место, которое Бог занимал в моей жизни, потому что оно так и осталось незанятым. Внешние формы мира еще сохранялись прежними, но сердцевина была изъята, и чем все держалось, чем и как скреплялось, понять было невозможно. Ощущение хрупкости конструкции, того, что вот-вот все рухнет, было постоянно. Иногда мне казалось, что мир как бы стал своим изображением, – только оно, это изображение, и осталось, ничего живого, только форма, видимость – жизнь же ушла. Так бывает зимой: лужа поверху замерзает, вода из-подо льда уходит в почву, и когда наступишь – сухой треск и провал рытвины.

Все вдруг сделалось никому не нужным. Я не знал, как жить дальше, и постепенно впал в оцепенение. Мне было очень худо, но сделать ничего было нельзя, никакие таблетки не помогали, ничего во мне не менялось, я вообще ни на что не отзывался. В этом странном состоянии был все же еще один почти недельный просвет. Раньше о том, что касалось отношений с Богом, я старался говорить осторожно, все было настолько непонятно, что я не верил себе, вернее, старался себе не верить, и все-таки я сразу знал, знал наверняка, что не только я оставлен, не только я не могу молиться. Я буквально кожей чувствовал, что приближается страшная, ни с чем не сравнимая беда, что мир покинут и должен погибнуть. Держаться ему не на чем.

Однажды я даже не выдержал и во время обхода заговорил о моих страхах с Кронфельдом. Я уже много раз хотел это сделать, хотел через него предупредить и других, но все не решался. Я хорошо к нему относился, почему с ним и заговорил, Кронфельд же решил, что я напуган больницей и ищу сочувствия. К моей апокалиптике он отнеся с иронией, сказал, что и сам в последнее время чувствует себя неважно, впрочем, причина вполне реальна: два отделения он больше не потянет, что касается меня, то и здесь все ясно: я знаю, что в любой момент могу потерять память, боюсь и самого лечения, те же, кто лежит рядом, вряд ли способны внушить оптимизм.

Все это Кронфельд по обыкновению говорил спокойно, пожалуй, даже лениво, и, наверное, его настроение мне передалось. Неправильно будет сказать, что я и вправду поверил, будто свою болезнь раздуваю до вселенских масштабов: просто неизвестно почему у меня опять возникла надежда. Вдруг почудилось, что не все еще решено. Что Господь чего-то ждет. И почти сразу пришло в голову – раза два это было и раньше – начать другой «Синодик», «Синодик» моих сопалатников. Идея была совершенно шальная, наверное, я просто устал бояться, ждать и вот опять вспомнил о работе, которой занимался все последние месяцы и которую привык считать как бы своим оправданием, своей санкцией на жизнь. Но прошлое было отрезано, оно кончилось, и мне вдруг показалось допустимым и даже правильным писать о тех, кто лежит у Кронфельда. Здесь было намешано много разных вещей, главное же – что я знал, что виноват перед ними, перед ними всеми, буду виноват и дальше – ведь я часто смотрел на них, будто они уже умерли, и ничего не мог с собой поделать. Эти люди и вправду были обращены только назад, только обратно, вспять, новое не существовало для них вовсе. Тут было что-то близкое, чрезвычайно похожее на смерть, и это давало мне право писать о них для «Синодика», перевешивало даже то, что они были живы, что я хоронил их живыми.

Наверное, не все из сказанного звучит безупречно, но то, как я намеревался рассказать о стариках, мне вряд ли может быть поставлено в укор.

Если бы я сумел их написать, в «Синодике» они, безусловно, были бы равными среди равных. Я знал, что не должен, не имею права писать, пока их не полюблю, пока не захочу сохранить как своих близких. Господи, я действительно хотел полюбить их такими, какие они есть. Конечно, полюбить их было трудно, их давно не любил никто, даже собственные дети; на них уже была эта печать, что никто и никогда любить их больше не будет. Мне надо было хотя бы начать, сделать первый шаг любви к ним, а зацепиться не за что. В общем-то, я был готов, понимал, что любовь не дастся легко, что понадобится огромный труд и огромное количество сил, чтобы их полюбить, а есть ли они у меня, достанет ли их, я не знал. Наверное, я все-таки надеялся на Бога, надеялся, что Он вернется, поможет мне, и тогда вдвоем, вместе, мы, конечно же, сумеем сделать их любимыми.

Я помню даже свой тогдашний план, как прийти к этой любви. Я понимал, что их никто не любит, потому что все думают, что как люди, как отдельное человеческое существо, говорившее один на один с Богом, они умерли, больше их нет. Осталось только нечто огороженное, пустое, как скорлупа, и нужно чудо, равное воскрешению, чтобы сделать их прежними. Но творить чудеса я не умел, я и сам был человеком, оставленным Богом, человеком, которого Бог больше не слышал.

И все же я ни в чем, что было, не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. План, о котором я говорю, был следующий: болезнь, а потом больница стерли все, чем они были не похожи друг на друга, в чем они были разные, диагноз как бы сделал их близнецами. В диагнозе было отмечено то, что считалось важным и необходимым, чтобы они могли жить дальше. На остальное смотрели как на ненужную чепуху, отклонения, нюансы, которые ничего не меняют; так вот, я думал через Кронфельда, медсестер, нянечек узнать их диагнозы и отсечь их. Пускай осталось бы совсем мало, почти ничего, но это были бы они сами, а не болезнь, которой они были больны. В этих клочках была бы их жизнь, ведь каждый из них прожил длинную-длинную жизнь, и я из мельчайших фрагментов начал бы собирать, склеивать их такими, какими они были раньше.

Мне представлялась медленная, тонкая работа, постепенно края бы стягивались, закрывали лакуны, а я бы все больше и больше привязывался к тем, о ком писал. Тогда бы я и полюбил их, впервые полюбил, сначала потому, что сам столько в них вложил, потому, что они стали как бы моими созданиями, делом моих рук, а потом и эта подпорка станет не нужна.

Таков был мой план. Но еще ничего не было начато, я просто сказал себе, что они достойны любви, просто понял, что они люди, как все стало меняться. Я вдруг почувствовал, что Господь следит за мной, ждет, что у меня получится. Он был еще далеко и не приближался, но Он уже был здесь, я не мог ошибиться. Возможно, я беру на себя слишком много и мои слова звучат кощунственно, но мне казалось, что Он как бы решил следовать за мной, довериться мне, то есть если я, человек, способен их полюбить, способен спасти и воскресить, то и Он, Господь, спасет и воскресит всех нас. Я знал, что Господь хочет, чтобы я их полюбил, что Он очень этого хочет и с трудом сдерживает Себя, с трудом Себя убеждает, что пока все у меня идет не от сердца, а от ума, головы и еще от страха. Вот если и в самом деле в обычном человеке, а не в Христе – Сыне Божьем, окажется любовь к своим ближним – меньшего разве можно требовать от живого существа, – тогда мы действительно достойны жизни, только тогда.

Я чувствовал, как все это важно для Бога, то есть Он тоже запутался и не уверен, не знает, что делать дальше, не знает, нужны ли вообще люди созданному Им миру. Он уже склонялся к тому, что не нужны, что все зло от нас и мы неисправимы, но если я полюблю тех, кто здесь лежит, значит, Он в нас ошибся, мы совсем не так плохи и еще можем быть спасены. Я знал, что если смогу всех их написать, даже зачем всех – пусть нескольких, пусть одного-единственного – это как с праведным Лотом в Содоме, – если я сумею хотя бы начать работу, то та беда, которую я чувствовал буквально на ощупь, остановится, перестанет к нам приближаться.

* * *

Итак, стоило мне только подумать о новом «Синодике», как все плохое оцепенело, замерло и теперь будто ждало, будет он написан или нет. Люди здесь, где смерть была делом естественным, где она была ежедневна, желанна, считалась благословением, перестали умирать. Они как бы отдались мне в руки. Стараясь ничем не помешать, никак не отвлечь, они день за днем тихо и кротко лежали на своих койках, но я видел, что каждый из них верит, надеется, что именно его я выберу, чтобы сохранить.

Я знал, никогда не забывал, что план мой – чистейшей воды утопия, что в нынешнем состоянии работа на много-много лет мне совершенно не по силам, но больные не хотели ничего понимать и ждали так, будто я способен был это сделать. Они и вправду были как дети, верящие, что для взрослого – меня – нет ничего невозможного; или как те, кто пошел за Христом, моля Его: воскреси, излечи, накорми. Здесь не было ни капли игры, не играла ни одна сторона, и то, что я тогда снова почувствовал Бога, свидетельствует, что и для Него, который знал мои истинные намерения, все тоже было очень серьезно. И все же, когда я понял, сколько работы, сколько ученичества в психиатрии мне предстоит, прежде чем я смогу отсечь от них болезнь – ведь если бы мне это удалось, я в каком-то странном смысле их вылечил, снова сделал бы людьми без болезни, – так вот, чтобы начать, мне надо было прочитать великое множество книг, которые неизвестно где было достать, вообще бездну всего узнать, а где, как – у меня даже идей не было.

Сам не знаю почему, я дня через два рассказал все Ифраимову: и про план, правда, без Бога, без всего того, что делало его из последних времен, а просто: что вот такой работой я занимался раньше, до больницы, а теперь здесь не получается, ничего не могу вспомнить и поэтому думаю начать писать тех, кто рядом. Трудности своего предприятия вижу вполне отчетливо, но попробовать хочу. Наверное, для него то, что я говорю, выглядит смешно и по-детски (каждое свое слово я умалял, смягчал иронией), и все же, продолжал я, если бы он или кто-то другой – я просто не знаю, к кому обратиться, – мне посодействовали, я бы был им очень и очень благодарен. Ведь у вас знаний о старости, конечно же, больше, чем у меня, вы видите, наблюдаете больных десятилетиями; в общем, повторял я, конечно, это дурь и блажь, но вдруг кто захочет помочь.

То есть я просто забросил удочку, не веря, даже боясь, что кто-то клюнет, потому что, уже говоря с Ифраимовым, я стал понимать, что зову, вымаливаю – Господь готов был подумать о возвращении к человеку, больные перестали умирать, – и вдруг ужаснулся всему, что на себя взял, на себя принял. Я был, конечно, рад, что Бог согласился или, вернее, почти согласился вернуться, что в моем мире Он опять есть, и в то же время я отчетливо видел, что меня ждет участь какого-то невиданного самозванца и провокатора. Провокатора, который обещал миру спасение, людям, многим-многим из них – исцеление и воскрешение. Пускай даже обещано все было нетвердо, но ведь надежда была дана, они в это поверили, на это поставили, а теперь, если ничем не сумею им помочь – а разве я был в силах? – окажусь абсолютным злом, человеком, который обманул в самом главном, обманул всех ему доверившихся. Я вдруг понял, что от меня, только от меня они ждут исцеления, что Господь ждет, что именно я, моя любовь скажет, спасать Ему мир или нет. Намерения были добрые и то, что я хотел, было правильным, безусловно правильным, в то же время все было отъявленным самозванством, потому что я явно и ни в какой части ничего не способен был исполнить.

И все-таки, не имея сил, я пошел по этому пути, пошел, потому что остановиться и свернуть было негде и некуда, но шел я по нему обреченно, еле передвигая ноги, и так же кончал разговор с Ифраимовым. Я никак и ни в чем его не торопил, не форсировал и, конечно, не ожидал реакции, которая последовала. Ифраимов выслушал меня спокойно и, мне показалось, без тени любопытства, а наутро началось настоящее паломничество. У дверей моей палаты еще до подъема собралось все местное население, как бы все народы и языки этого мира. Господи, они шли ко мне все, больные и воспитанники прежнего интерната, нянечки и санитарки, медсестры, врачи, включая самого Кронфельда, – все-все. Иногда они буквально выстраивались в очередь, даже лежачих санитарки безропотно прикатывали к моей палате, причем те были вымыты, на свежем белье – в общем, ухожены, как перед приходом минздравовской комиссии.

И вот один за другим они обрушивали на меня целые кули своей жизни, тут были намешаны и болезнь, от которой я должен был их освободить, и множество живых деталей, множество мелких подробностей прожитого – за ними-то я и охотился. Больные быстро разобрались, что я не ограда и не плотина и, будто вода в наводнение, речь в них билась, захлебывалась, они говорили и говорили, буквально не могли остановиться, однако те, кто стоял дальше, ждал своей очереди, были спокойны, терпеливы, кротки, никто никого не торопил: все понимали, как это важно, чтобы каждый из них выговорился. Они даже помогали тому, кто плохо себя помнил, добавляли, если он, стесняясь, говорил чересчур кратко: а вот, помнишь, было еще и это с тобой, а вот тогда-то ты нам вот что сказал, или сделал то, или так учудил. Совсем немощных они сами вели вперед, но и так легко уступали друг другу место; они, по-моему, догадывались, что кого из них конкретно я внесу в «Синодик» – разницы нет, главное, что они или все спасутся, потому что Господь вернется, или все погибнут.

Когда-то в газете я долго и, как считал, безуспешно учился стенографии, однако в больнице выяснилось, что основные навыки ее я освоил. Наиболее существенное я, как правило, успевал записать, однако то, что идет ниже, не стенограммы и даже не их первоначальная обработка, тем более не «Синодик». Наоборот, я начал с общего – их болезни; в мешанине судеб, историй, впечатлений, которая на меня обрушилась, попытался найти ее и как бы окуклить, заизвестковать. Теперь я вижу, что для этого понадобилось много отстраненности, высокомерия, которое было во мне раньше.

Такой взгляд был неправилен, теперь я чаще и чаще думаю, что неправилен, возможно, именно он все погубил, на них вообще нельзя было смотреть холодно и изучающе. Их с самого начала надо было любить, любить и спасать, а не анализировать, только любовь могла их спасти; я должен был не знать, должен был вообще забыть, что они больные, что главное в них – болезнь, я чересчур убедил себя, что от их жизни остались лишь лоскутки, боялся ям, провалов и рытвин, которые надо будет засыпать, боялся мелкой кропотливой штопки бесчисленных разрывов, дыр, и вдруг, когда они предстали передо мной целыми, сумевшими даже болезнь сделать своей собственной, ни на чью другую не похожей болезнью, частью себя, я, ведомый прежним планом, снова начал их разрезать и препарировать. Господи, я, конечно же, не должен был идти этим путем, не должен был смотреть на них, как врачи, потому что врачебный взгляд давно и однозначно приговорил их к смерти, я же надеялся исцелить. Но я просто не знал, как со всем этим справиться, запутался.

Раньше другого меня поразило не то, что больные сами про себя рассказывали живое, что в них еще была жизнь, а что, как оказалось, нянечки искренне на них обижались, почитали хитрыми и лживыми. Что они боялись их и боролись с ними как с равными, то есть знали, что они живые. Потом я записал, что, в сущности, все больные – и те, кто обычно беззаботен, и те, кого я знал мрачными и отрешенными, похожими на тени недобрых птиц, – отказались от всего нового: впечатлений, отношений, людей, то есть они не хотели ни в каком виде продолжения жизни, не видели в ней ничего хорошего, достойного внимания; единственное, для чего она еще была им нужна, почему они ее длили, – происходящее вокруг напоминало, возвращало им что-то из прежнего.

Нынешняя жизнь была для них все время мелькающими, исчезающими и снова неведомо откуда возникающими огоньками. Огоньки походили на светляков в густой южной ночи, больные шли за ними, как за поводырем, пытаясь что-то понять, что-то найти в своем прошлом, теряли их, долго, натыкаясь друг на друга, блуждали в полной темноте, опять находили, и тогда им хватало света, чтобы увидеть, что они в больнице и жизнь кончается. В этой полной обращенности вспять, этой попытке уйти в прошлое, в сознательном отказе от будущего, признании его недостойным и ненужным – если бы их спросили, они бы единогласно высказались за то, что жизнь человечества длить дальше нет смысла, – было какое-то страшное, лишенное тепла упорство.

Легко, как во сне, переплетая события и людей из своей жизни, они в итоге получали такой нестойкий мир, что мне все время было их жалко. Их вообще было жалко: они были суетливы, бестолковы, каждую минуту собирались в какую-то дальнюю дорогу, наверное, эта дорога вела в прошлое, спешили и все никак не могли упаковать вещи, что-то путали, теряли, забывали. Особенно беспокойны они были ночью: в мире, в котором они жили, как бы гасили свет, его закрывали, и им пора было уходить, и тут, когда им надо было особенно торопиться, они обнаруживали, что их ограбили, разорили, что ущерб огромен и невосполним, все нажитое пропало, и возвращаться не с чем.

Лишившиеся всего, вынужденные теперь остаться в больнице, где и другие пациенты, и санитарки, и врачи, и само место вызывало у них только страх, они становились упрямы, подозрительны, никакие доводы на них не действовали, заставить их что бы то ни было сделать было невозможно. Вместе с тем они, как один, были легковерны, по-прежнему верили, что не все потеряно, еще есть надежда: может быть, это была просто шутка или воры устыдятся и вернут то, что взяли. А пока они снова принимались копить необходимое для дороги, снова готовились в путь, только теперь еще чаще, еще тщательнее пересчитывая и проверяя имущество.

В стенограммах не редкость и другое свидетельство их безразличия к нынешней жизни – они, как и от прочего, отказались от своего лица и теперь не узнавали себя в зеркале; так же и в соседях по палате они видели совсем других людей, тех, кто окружал их когда-то давно, в молодости. Это был поразительный маскарад, душа в них уже отделилась от тела и ушла, тело, в которое она была заключена, стало ей омерзительно, и она легко забыла его, сбросила, как старую кожу. Но кожа осталась, была еще жива. Плоть, лишенная души, вывернута и обнажена; и все они, особенно старухи, были бесстыдны, грязны и все время вожделели. Они не могли больше оставаться одни, им было необходимо заполнить пустоту, и стоило случайно дотронуться до них рукой, как они начинали тебя хотеть.

Душа не просто ушла: уйдя от них при жизни, она надругалась над ними, и вот то, что свобода плоти, ее радость, радость ее освобождения, а это тоже было, связалась, переплелась в них с насилием, толкала больных на самые дикие извращения. Им нужны были оргии, им надо было быть растоптанными, распятыми, брошенными, они должны были страдать, испытывать к себе омерзение, знать, что они грешны и непоправимо виновны, – это было условием их радости, той ценой, которую они за нее платили. Но и в похоти они были жалки: немощные и слабые, они редко доходили до конца, злясь, они плакали, снова и снова терзали свою бессильную плоть, а потом их как бы прощали, они обо всем забывали и засыпали.

Вместе с душой они отказались и от этики, в этом смысле тоже вернулись к началу, в детство. Раньше этика их сглаживала и смягчала, везде вводила начала компромисса, терпимости, теперь же они разом огрубели. Это касается и черт лица, и поведения, и речи – все сделалось резче, определеннее, и часто они напоминали злой шарж, карикатуру на самих себя.

Вернувшись в детство, они ушли от Бога, снова сделались язычниками. В них не осталось ничего похожего на покаяние, на сознание своей вины, не ждали они и милости. Страдания казались им лишь незаслуженной и ничем не оправданной карой, в них жило ощущение несправедливости, выпавшей именно на их долю; думаю, что в Бога никто из них тоже давно не верил. Я не сужу и не судил их, никого из них, но когда в первый день я записывал то ли их рассказы, то ли исповеди – не знаю, как правильнее назвать, – больше других сочувствие у меня вызвали инсультники.

Обычно мрачные и злобные, часто буйные (потом, когда они уставали, это сменялось апатией и отрешенностью), они хотели исправить мир силой и действием, разбить, сломать все двери и перегородки, снова открыть его, сделать сквозным и просторным. Борьба их была неудачна, они терпели поражение и для нашего мира умирали. Они отказывались от него, и он тоже от них отказывался. Переход инсультников от нормальной, деятельной жизни к необратимой болезни и больнице был очень скор, это и вправду был удар, мгновенная ломка, и они продолжали жить, зная, что в их болезни не было естественности и правильности, всего того, что в избытке имели те, кто просто впал в детство.

Часть их мозга, очевидно, и сейчас была здорова, но она не могла пробиться сквозь больные ткани, восстановить связи, найти своих, так бывает во время войны: семью раскидало по стране, кто на фронте, и неизвестно, жив ли, погиб, а может быть, ранен и лежит в госпитале или пропал без вести, и про остальных тоже ничего не известно: бомбежки, эвакуация, все для всех канули, и никто никого не может разыскать. Никто не знает, есть ли у него еще жена, дети или он на этом свете один и все ни к чему. В уцелевшей части оставалось много жизни, и она, как могла, билась в наглухо закрытую дверь, она не понимала, кто посадил ее в эту камеру; как здоровый человек, неведомым путем попавший в психушку, она ничего не понимала: почему, кто, зачем – и сходила с ума.

С первого дня, как я начал стенографировать за больными, я всегда помнил, что мысль их спасти, внеся в «Синодик», была случайна; я стал думать об этом только потому, что меня самого ударили, только потому, что я вдруг увидел, что оставлен Богом. Здесь было мало альтруизма, мало того, что могло бы меня оправдать, и мне ничего за это не полагалось, ничего не должно было мне зачесться. Я спасался сам, а они были тем кругом, за который я цеплялся, чтобы выплыть.

Я ухватился за этих людей, стал о них думать, стал хотеть их сохранить, когда понял, что я так же оставлен и Богом и людьми, как они, и просто не мог больше быть один. Только когда Бог уравнял нас в одиночестве и брошенности, только когда Он свел меня вниз, к ним, я про них вспомнил и сказал, что они мои братья. Но и тогда братьями их не чувствовал, только умом это понимал, а так считал себя выше, долго пытался и писать их тоже как бы сверху, хотя Господь и поставил нас вровень. Я говорил себе, что я старший среди равных, что я – как старший брат: отец умер и я в семье, роде заступаю на его место. Я, конечно же, был не готов смешаться с ними, только хотел, как поводырь, повести их к свету, чтобы Бог их увидел и пожалел. То есть я думал, что я один знаю, где свет, один знаю, что Бог есть.

Собственно говоря, во мне тогда так многое поменялось, что я уже не понимал и не помнил, почему раньше я не видел, что новый «Синодик» и есть моя работа, то, для чего я сюда попал, может быть, то, ради чего я вообще существовал на свете. А мои прежние поминальные списки – только подготовка, только репетиция, ученичество. И еще: мне сразу открылось, что будет дальше, моя роль, что мне дано, вернее, что позволено будет сделать и что из этого может произойти, я вообще вдруг очень отчетливо увидел весь путь; только не знал, смогу я хоть кого-нибудь исцелить или нет. Но следствия того и другого были мне ясны. Я видел все очень холодно и ясно: это как в поздний осенний день, когда уже нет листьев, все прозрачно и голо, скоро зима, снег; тепла, бабьего лета больше не будет, оно в прошлом, видно очень-очень далеко, нет ни иллюзий, ни надежд – только смирение, потому что ничего не изменить.

Мне кажется, что мой тогдашний взгляд на мир был близок к тому, как смотрит на него Господь. Он почти до безнадежности отдалился от созданного Им человеческого рода и теперь часто думал о нем целиком, от начала и до конца. К человеку Он охладел, ушла любовь, тепло, которые долго, очень долго мешали Ему нас разглядеть. Он очень нас любил, все мы были Его детьми, детьми Божьими, и Он нас прощал, был к нам добр, нежен, главное, снисходителен, Он долго умел себя убедить, что мы все еще дети и какой же может быть спрос с детей. Теперь это ушло, Он устал от нас, понял, что мы взрослые и ничего не исправишь. Взгляд Его на нас все больше повторял взгляд врачей, мы стали для Него разновидностями болезней, как бы паноптикумом, собранием самых разных отклонений, нарушений, уродств.

Раньше каждого из нас Он считал достойным Своим собеседником, ведь Он сотворил не массы, не толпы, а одного человека; то есть сделал так, что наша мера – один человек, а все остальное мы, соединяясь в семьи, классы, народы, государства и еще бог знает как, придумали сами потому, что боялись говорить с Ним один на один.

Он смотрел на людей, смотрел, как они прятались за спины друг друга, они все время хотели уйти в тень, стать невидимыми для Него, и это рождало всегдашнее очень медленное и осторожное коловращение. Впрочем, если им сразу не удавалось спрятаться, они толкались, ругались, могли и подраться, они, как в нору, зарывались друг в друга и тут же, зарываясь все глубже, друг друга откапывали, – это и была их жизнь, их история. Они не были готовы говорить с Богом, и не только из-за тех грехов, которых много было на каждом; просто жизнь, которую они уже давно, много-много поколений вели, была жизнь без Бога, и теперь, когда Он вдруг вставал перед ними, Он только всем мешал, и, главное они не знали и не помнили, как с Ним говорить, о чем. Словом, они уже стали чужие Ему, Он им казался чем-то вроде соглядатая, который вдруг в эту их жизнь входил и все сразу сбивал, все нарушал, менял и ее цели, и смысл, и даже ритм: то, что было, делалось ненужным и неправильным – для чего, почему Он все это у них отбирал?

Они не понимали, зачем Он приходил, ведь они своей жизнью, вечным блаженством, которым они пожертвовали, уже сказали Ему, как хотят жить, вернее, что иначе жить не могут. Они уже со всем смирились, на всем поставили крест, поняли, что ни на что не имеют права, что слабы и не достойны никаких Его милостей, может быть, лишь некоторые из них – капли жалости. А теперь Он являлся, чтобы с ними говорить, хотя знал, что говорить им не о чем. Вот они и прятались от Него и только злились, раздражались, что, как ни пытались от Него за другими укрыться, все-таки кто-то из них всегда оказывался прямо перед Ним; им это казалось Его, Бога, хитростью, что кто-то всегда был перед Ним, недостойной хитростью, и они его, несчастного, – не Бога, конечно, а человека, – сострадая, впускали в себя обратно, и опять кто-то оказывался на краю. Получалось, что, спасаясь сами, они топили друг друга, и это продолжалось столько, сколько Он здесь стоял. То была очень недобрая Его шутка, что всегда кто-то оказывался на краю, не в гуще, а с Ним один на один.

* * *

Через неделю после того дня, когда мне стало ясно, что я должен начать писать «Синодик» здешних обитателей, ко мне в палату снова пришел Ифраимов и без вступления, без всякой связки продолжил рассказ о группе «Эвро», Институте природной гениальности и о тех его остатках, которые оказались в нашем отделении. Во всяком случае, я так думал, что речь пойдет об этих предметах, пока Ифраимов, вдруг резко не повернув, к моему изумлению, сказал: «Насколько я знаю, Алеша, вам и самому хорошо известно, что на рубеже двух веков – XVIII и XIX – не много было в России столь же читаемых и почитаемых писателей, как мадам де Сталь».



Поделиться книгой:

На главную
Назад