Неделько Фабрио
Смерть Вронского
Первая глава
1
Поезд, блестящий и беззвучный, похож на жирную пунктирную линию в залитом лунным светом пространстве.
Кажется, сыплется с высоты невидимый густой и сухой дождь, беззвучно заливая землю серебристо-зеленым, лучисто-синим лунным светом, в котором растворяется горизонт, исчезают и без того еле различимые избы, колодцы, поленницы, и пространство начинает казаться сверкающей морской гладью. Тянется над поездом бесконечно длинный, ватный, прерывисто-белый гребень дыма, напоминающий череду бредущих в ночи друг за другом белых овец, и долго еще плывет в воздухе дымная полоса, повторяющая все повороты состава, и овцы, в зависимости от изгибов железнодорожного полотна, остаются от него то слева, то справа.
Свет в вагонах погашен, и закованные льдом окна, темные изнутри, отражают лунное сияние, а поезд, несущий на себе отблеск вселенной с бредущими овцами, становится частью неба, видимой на земле только как полоса в лунном свете. Но вот все, что освещает луна, меняется: удваивается сила тяги состава, гребень из дыма тоже становится двойным — прошлой ночью на товарной станции в Курске к составу незаметно для пассажиров прицепили еще один паровоз, и вот теперь, когда впереди показались отроги Восточных Карпат, он начал толкать поезд сзади.
Но тишина остается такой же, как прежде: гробовой, тяжелой, почти осязаемой, мертвой. Вспорхнет ли над немой равниной хищная стая мохноногих канюков, раздастся ли среди ледяной пустыни хлопанье белых крыльев луня, лай бездомной собаки, крик дрофы, свисток паровоза или любой другой звук — все поглощает тихая, ненасытная бесконечность.
А с высоты на все это смотрит луна с зазубренным краем, стеклянная, бесчувственная и к тому, что уже видела, и к тому, что еще ждет ее на страницах этой книги.
Не спит только Алексей Кириллович Вронский. Своего верного друга Петрицого он попросил позаботиться о том, чтобы никто не нарушал его одиночества в купе, где он расположился.
Насколько позволяет пространство, ограниченное острыми углами поднятого воротника длинной серой офицерской шинели начала века, виден, освещенный лунным светом, широкий околыш офицерской фуражки с двуглавым орлом, надетой слегка набекрень, а под ним два влажных неподвижных глаза, устремленных в окно. Если бы за стеклами несущегося в ночи поезда мелькнул свет от костра или от искр, летящих из жаркой топки первого паровоза, то на мгновение открылось бы нашему взгляду смуглое, смелое и красивое мужское лицо, а если бы этот мужчина не сидел день и ночь, откинувшись на спинку сиденья, а поднялся со своего места, оказалось бы, что он невысок и коренаст. Но нет ни снопа искр, ни языков костра, есть только человек, окутанный мраком, чуть освещенный луной, утонувший в кресле и окаменело смотрящий в пустоту. Он вздыхает часто, глубоко и судорожно и, очевидно, сам не замечает своих вздохов, которые иногда сопровождаются непроизвольным движением руки — она то взлетает вверх, быстро и неожиданно, а то вдруг замирает на обнаженном запястье другой, остающейся неподвижной. Потом руки меняются ролями.
За все время пути только однажды, вчера на рассвете, он прикоснулся рукой к окну: в розовых бликах восходящего солнца в самом углу стекла вместе с утренним светом пробуждалась корочка изморози, и, пока поезд стоял на станции в одной из южных губерний, лед, воздух и первые солнечные лучи прямо у него на глазах сплетали зимние кружева, которые нежностью красок и сдержанным, изысканным, похожим на листья узором, возникая, множась, переплетаясь и сияя, напомнили ему бальное платье Анны.
То ли околдованный этой призрачной мимолетной картиной, то ли снова погруженный в тоску, охватившую его, как только блики утреннего солнца погасли в уголке оконного стекла, Вронский не слышал у себя за спиной короткого разговора трех узнавших его пассажиров.
— Прекрасный поступок! — произнес один из них.
— А что еще ему оставалось делать, после такого несчастья? — заметил второй.
— Ужасное событие! — сказал третий, и все трое удалились.
Вронский потом долго помнил, что, прикоснувшись к инею на окне, он словно ощутил пальцами ткань ее платья, а потом почувствовал ее дыхание и запах фиалковой воды, которой она душилась за ухом, нежно потирая это место, самое чувствительное на всем ее теле. Ему казалось, что ощущение это длилось долго, но на самом деле он тут же снова погрузился в страдание и тоску, и все в нем угасло.
В течение долгих месяцев, прошедших после самоубийства Анны, все его мысли, все потерявшие для него смысл полковые дела и связи, все планы, все действия, которые он еще предпринимал или, лучше сказать, собирался предпринять и откладывал, превратившись в беспомощное, бесполезное, безвольное существо, не умеющее («как моя Анна!») убить свое одиночество ни делами днем, ни морфием ночью, в существо, надоевшее и себе, и окружающим (всем, кроме терпеливого Петрицкого), — все наводило его на одну только мысль: Анна страшной своей смертью хотела наказать его, хотела возродить в нем любовь к ней, любовь, которую он так спокойно и так безжалостно задушил, и теперь, после того как ее наказание уже совершилось, и ему самому следовало наказать себя. Это «после того» превратилось в «сейчас» и воплотилось в поезд, в пассажиров, в саму цель путешествия с конечным пунктом, который после пересечения румынской границы должен был, к общему удовлетворению, оказаться совсем близко.
Если не считать физической усталости и скудности провианта, в дороге не было и не ожидалось никаких осложнений, во всяком случае на последнем румынском пограничном кордоне. Никто больше не вытряхивает из тебя душу во время некогда до абсурда строгих, а теперь ставших формальными пограничных проверок. И пассажиры, и представители властей ведут себя так, будто речь идет о туристической поездке или экскурсии, на которую ни с того ни с сего отправилась огромная компания бывалых, судя по их виду, мужчин. Как только рухнула Советская Российская империя, все, кто еще вчера в том или ином качестве представлял собой составляющие ее элементы, обретя самостоятельность, бросились распродавать то, что осталось от некогда самой грозной в мире армии. (Вронский видел в происходившем нечто даже трагикомическое — казалось, что страна превратилась в деревенскую ярмарку перед закрытием, когда, чтобы успеть домой засветло, продавцы начинают лихорадочно спускать цены.) Огромное число армейских специалистов, танкистов, артиллеристов, летчиков и всяких других военных вроде снайперов и минеров, этих презренных трусов, убивающих людей со спины, оставшись у себя дома, в границах бывшей державы, без куска хлеба бросились искать его (и находили!) «за морями, за лесами, за широкими полями», везде, где шла война или, по слухам, готовились к войне. Попав в беду, а ведь они и вправду оказались выброшенными на улицу без зарплат, без общежитий и казарм, без общего котла, без первомайских и ноябрьских парадов, в советской военной форме, которая больше ничего не значила и ни на кого не наводила страх, эти люди поняли, что и в таком положении, в которое весь мир сначала не мог поверить, а поверив, вздохнул с облегчением, для них есть достойный выход — принадлежность к православному Востоку, пусть даже в широких европейских границах, включающих и американизированную Грецию, который несет им надежду на милосердие, вселяет бодрость духа и становится просто-таки животворящим источником. И, конечно же, никто не сомневался, что на румынской границе, когда они до нее доберутся, никто не будет чинить никаких препятствий поезду с бодрыми и веселыми добровольцами, направляющемуся куда-то там в Сербию. Они все время пели и пели, выкатывая глаза, пели от Москвы до Царицынской платформы, от Царицынской платформы до Курска, от Курска до вчерашнего вечера, а часа два-три назад Вронский, который сидел, вытянув перед собой и поставив на противоположное сиденье ноги, услышал, что они наконец-то заснули, должно быть околдованные лунным светом.
В голове, как в огромной пустой темной бочке, в которую он будто бы и сам погружен по горло и из которой нет возможности выбраться, преследуют друг друга, сменяясь в безнадежном исступлении, две сцены, две картинки. Кажется, что они, как вагончики игрушечной железной дороги, несутся друг за другом по обручу бочки и все внутри сотрясается и грохочет от их движения, а когда они поднимаются выше, ближе к вискам, в голове возникает и становится невыносимой страшная боль. Вдруг все исчезает, смолкает, темнота сменяется видом вагонного купе, окна, собственных рук и ног, саквояжа, в котором лежит фляжка с английским ромом… и снова в бочку!
Первая картина, окутанная клубами густого дыма, изрыгаемого свистящим паровозом и прибиваемого ветром к заледеневшей платформе, представляла собой вид вокзала и рокового вагона, под которым на грязной, засыпанной углем земле лежало еще теплое тело сторожа, раздавленное колесами на уровне живота и частично заслоненное фигурами пассажиров, зевак, кондуктора, каких-то иностранцев, станционных служащих. Они стояли, онемев от ужаса, а клубы дыма упрямо и назойливо обволакивали их, будто стараясь замаскировать человеческое горе. Анна, он помнит, что она была в черной шляпке («Quel styl! Charmant!»[1]), требовала пропустить жену покойного, которая, среди этой кровавой сцены, словно большой черный ворон неслась откуда-то с неба, широко раскрыв крылья и испуская крики, чтобы пасть на тело мужа… Он отстранил Анну — они стояли совсем рядом с местом трагедии, — чтобы пропустить ринувшуюся вниз вдову, и тогда (а они только что познакомились!) прозвучали те самые слова Анны, которые постоянно раздаются сейчас в его бочке, то есть в голове, и которые едва слышно звучат из ограниченного острыми углами воротника пространства возле его лица: «Какое страшное предзнаменование, дурное предзнаменование».
Бьется мысль, гудят обручи, скрепляющие голову, а в темноте надетой на него бочки ту картину вокзала, где только что видел он и черную шляпку, и ворона, догоняет другая картина, которая видна ему за окном на каждой новой станции. Вот граждане очередного города, стоя у вагона, поют «Боже, царя храни», размахивают флагами, затканными парчовой нитью, вследствие чего они не развеваются, а тяжело и неподвижно свисают, ораторы, полные воодушевления, прославляют и благословляют добровольцев, отправляющихся на фронт, упоминают общую веру, братьев-сербов и матушку-Москву, потом и ораторов, и командиров несут на руках и качают. «Совсем как на пирушке у Демина, командира полка, когда мы отмечали генеральский чин моего однокашника Серпуховского, — даже теперь с привкусом легкой зависти подумал Вронский, — тогда еще Демин доказывал Яшвину (…кто знает, может быть, и Яшвин тоже в этом поезде или он уже там, на месте?…) преимущества русских над пруссаками, особенно в кавалерийской атаке», — и тут он сообразил, что с тех пор прошло уже четыре года.
На одной из станций оратор призывал: «Наш долг — помочь сербам. Нельзя оставлять их в беде», — и все присутствующие восприняли эти слова с воодушевлением, тут же кто-то поднял на палке наспех сделанное чучело Папы Римского, как кровью забрызганное красной краской, с уродливо размалеванным лицом и огромной бумажной тиарой на голове. Раздались гневные выкрики против Ватикана и фашизма, против Австрии и Пруссии,
после этого поезд тронулся,
и все пошло сначала.
После двух-трех таких чествований Вронский перестал подходить к окну.
Через невидимые глазу щели в обшивке вагона и через оконную раму тянуло холодом, он сидел съежившись, и холод этот вдруг напомнил ему тот морозный московский вечер, когда он отправился на литературный вечер писателей из Сербии. Он уже не помнил, что читали поэты, о чем рассуждали критики, но в памяти осталось, что присутствующие долго не расходились, желая поговорить с гостями, и этот вечер укрепил его в намерении сделать какое-нибудь доброе дело, чтобы хоть немного притупить ощущение мучившей его вины.
В первой части вечера гости, достойно и сдержанно читавшие свои произведения и получавшие в награду то более, то менее громкие аплодисменты, сумели создать в зале, заполненном слушателями, такую атмосферу взаимопонимания и сердечности, которая — Вронский сам слышал такие комментарии — свидетельствовала о чем-то большем, чем душевный подъем, с которым русские, словно на новый пир в Кане Галилейской, всегда приходят на любой литературный вечер; гости и манерой держаться, и остроумными рассуждениями сумели сразу же преодолеть расстояние, разделявшее стол, за которым они сидели на сцене, и зал, где виднелись вязаные дамские шапочки и меховые ушанки, к тому же и манера их поведения, и стиль одежды (об определенной светскости свидетельствовали и платочки в нагрудных карманах мужских пиджаков, и английская обувь, и голландский табак, и дамские сумочки, и покрой платьев) создавали у местной публики ощущение респектабельности гостей и вызывали желание им подражать.
Но то, что на самом деле объединило их той ночью, и Вронский хорошо помнил это, было ощущение единого эмоционального порыва и духовного родства. Гости приехали из страны, о которой ходили неясные, становившиеся с каждым днем все более тревожными слухи, там, далеко, на юге, где мало кому из русских удалось побывать, а если и удалось, то лишь в качестве немногочисленных туристов, организованно передвигавшихся по стране в автобусах и не имевших возможности свободно общаться с окружающими, разыгрывались события, грозившие распадом государства. Ключевым представлялось то, что происходило в Сербии и развивалось под знаком массовой поддержки решения сербских властей объединить в единое целое с Сербией две республики (Косово и Воеводину), обладавшие до этого автономией. Такие действия были истолкованы двумя другими республиками, Словенией и Хорватией, находившимися на северо-западе страны, как очередная попытка создать Югославию, в которой бы доминировали сербы, и в ответ на действия Сербии с их стороны последовали серьезные угрозы кардинального охлаждения отношений с Белградом. И вот сейчас поэты, представлявшие самый многочисленный народ этой бурлящей страны, оказались здесь, среди них, и каждый сидящий в зале понимал, что не просто имеет возможность посмотреть на них вблизи, но может и познакомиться, пожать руку, под рюмку водки или сливовицы узнать кое-что об их истории и, даже несмотря на запутанность собственных политических проблем, попытаться понять своих братьев, которым, как они слышали, тоже приходится нелегко и которые добрались до далекой «России-матушки», как постоянно повторяли гости, чтобы обрести здесь утешение и надежду.
Вопросы слушателей и ответы гостей не иссякали, а только множились, по мере того как час проходил за часом, братание продолжалось: постепенно перед ними открывались все новые и новые пространства общей национальной памяти — в густых лесах, возросших в далеко-давние времена, росли одни и те же деревья, пели одни и те же птицы, их грело одно солнце, их прошлое воспевал общий героический эпос, а в церквах курился один ладан.
«Наши предки еще в Средние века стронулись с насиженных мест в Старой Сербии и Северной Албании и постепенно и неторопливо, со скоростью передвижения своих стад, вслед за которыми они шли, начали переселяться и расселяться на новых территориях. И именно этот процесс обеспечил этническое единство народов всех южнославянских земель», — объяснял заезжий литературный критик. «А когда пришло время политики, мы действовали так, чтобы сербская политика выражала идеи и дух югославянства, чтобы она не замыкалась в своих узких рамках, которые — я считаю своим долгом сказать вам и об этом! — со временем стали еще уже, переместившись из Южной Венгрии до границ Шумадии, нет, мы продолжали думать и обо всех тех, кто остался за этими нашими новыми границами», — добавил бородатый поэт.
Слушатели одобрительно воспринимали услышанное, у них возникал образ симпатичной, заботливой крестьянки в невинно-белом пасторальном одеянии, главная забота которой в том, чтобы перед приближающейся грозой собрать и укрыть от непогоды всю свою птицу.
Тут кто-то из гостей вспомнил, что образ одного народа с разными названиями и тремя верами еще в начале девятнадцатого века был принят европейской наукой в качестве истины: «О чем тут еще говорить, это же установлено лучшими умами того времени!» — горячо настаивал один из гостей-поэтов.
И сколь же знакомыми и убедительно звучащими казались собравшимся в зале в тот холодный московский вечер фамилии старых лингвистов, которые до этого большинство из них вряд ли вообще слышало, но которые, благодаря своим благозвучным окончаниям на «-ски», «-ич», «-ар» и «-ик», вызывали в воображении картины наших родимых необозримых лугов и болот, комаров и пчел, стоящих у воды рыбачьих домишек с сохнущими поблизости сетями и заботливых предков с учеными седыми бородами, которые пекутся об общеславянской ризнице.
Так нравилось ему слушать этих славных людей, которых, думал он, «любовь и боль за разбросанный по миру народ заставили добраться даже сюда», что и сейчас, в поезде, скорчившись от холода, он тщетно пытался воскресить в памяти фамилию того великого словака («они еще говорили, что он был директором гимназии в Нови Саде», — бесполезно вертелось у него в голове), который, как говорили гости-литераторы, «подразделял весь сербский народ на православных и католиков» и своим авторитетом заставил Европу поверить в то (и это Вронский тоже хорошо запомнил), что «далматинцы, славонцы, боснийцы и дубровчане происходят от единого сербского корня», как добавил один из гостей. Многие его не поняли, потому что откуда им было знать, что кроме русских на земном шаре есть еще какие-то боснийцы и далматинцы, но рассказывавший об этом тут же извлек на свет божий самые разные авторитетные мнения, которые и из Берлина, и из Праги, а потом и из Вены подтверждали правоту того самого достойного словака, причем датировались они «еще первыми десятилетиями прошлого, девятнадцатого, века», так что перед ними тут же открылся бескрайний океан спокойного удовлетворения и гордости, в который они и окунулись, не обремененные ни научными сомнениями, ни личной беспристрастностью, что, впрочем, частенько случается с простым человеком, когда он неожиданно сталкивается с историей — учительницей жизни.
Однако гости, привычные к такого рода встречам, хорошо чувствовали, до какой меры следует удовлетворять любопытство хозяев, поэтому умолчали о многих других именах и многих других ученых мнениях, даже тех, которые подкрепляли их утверждения. Лишь литературный критик-гастролер, тот, что курил трубку, решился упомянуть имя нынешнего верного сына отечества, которого Вронский запомнил потому, что тот оказался тезкой великого Вука, «утверждавшего», по словам критика, «еще в те давние времена и подкреплявшего свои доводы всей силой своего авторитета, что сербов насчитывается пять миллионов, из них три миллиона православных, миллион и двести тысяч мусульман, а остальные просто сербы католического вероисповедания из Далмации, Славонии, Боснии и Хорватии». «Не так уж много, — подумал Вронский, — но и они наши!»
Тут, в качестве реакции на все чаще упоминавшуюся Хорватию, посыпались вопросы о том, что же там происходит и почему хорваты «плюют в миску, из которой едят», как выразился один из слушателей, уже было собравшийся выйти из зала, размахивая рукой с зажатой в ней ушанкой. После чего Вронский и остальные услышали, что хорваты — это небольшой народ, который в прошлом назывался иллирами и проживал в областях «между реками Купой и Дравой» и, в отличие от сербского народа, не переселялся, «даже во времена революции 1848 года», — вставил один из гостей. Упоминалось и «иллирийское королевство», главным стремлением которого было «стать частью царства сербского под короной Карагеоргиевичей», но, как добавил другой гость, «все это осталось в прошлом, и сейчас о нем можно только вспоминать!». «Почему?» — коротко и простодушно спросила какая-то женщина из рядов слушателей. «Почему? Я вам объясню почему, только объясню сжато и просто, хотя ответ на ваш вопрос подразумевает необходимость подробно разобраться, как возник весь тот ад, в котором оказалась сейчас Югославия, — поспешил с ответом литературный критик. — Конституция, принятая в 1974 году, еще при Тито, направо и налево раздавала территорию Югославии всем, кто населял эту страну. Даже албанцам из Косово! А это означало, что невозможно установить сербский национальный суверенитет над исторически легитимной территорией сербского народа. Нашего народа! Мы отвергаем эту конституцию, отвергаем потому, что считаем — у сербского народа, у Сербии, в настоящий момент нет более важной задачи, чем выжить», — возвысил он голос. В зале послышался одобрительный рокот, а один из гостей, прозаик, автор романов, добавил: «Ни Словения, ни Хорватия не одобряют сербской трактовки федерации. Не понимают они и того, что мы больше не хотим воевать за те земли, где есть могилы наших предков. Вот так!» А третий гость заключил: «Поэтому они и плюют в миску, из которой едят».
«А на каком языке говорят хорваты?» — вспомнил Вронский свой собственный вопрос, который он задал на той встрече. «Общепринятым является давно сложившееся мнение европейской науки, что их язык сербский, а у народа, говорящего на одном языке, одно имя», — последовал убедительный и логичный ответ одного из гостей. И разговор снова переключился на печальную действительность, а потом снова на причины нынешних бед и проблем: гости терпеливо растолковали слушателям и то, что во время сербских восстаний против турок «создавалось ядро независимого государства, которое с 1815 года и по сей день было путеводной звездой для всех южнославянских освободительных движений», вспоминал сейчас окоченевший от холода Вронский. «Главный смысл этих восстаний воплотился в идеологии юго-славянского национального объединения», — сказал один из заезжих поэтов. «А из этого следует, что создание Югославии, по сути дела, представляет собой историю сербской государственной консолидации, вопрос осуществления сербской государственной идеи и реализации сербских национальных целей», — дополнил его и подвел итог другой поэт, и это тоже было понятно и запомнилось Вронскому. «И когда хорваты сейчас выступают за отделение от нас, чего у них, конечно же, не получится, потому что против не только мы, но и вся Европа, они, к нашему огромному удивлению, забывают, что и мы имеем право защищать в Хорватии своих и свое, что и мы там не чужие», — возмущенно заявила сербская поэтесса.
«В этническом и религиозном отношении хорватский народ повсюду, за исключением Истры, живет перемешанным с сербским».
Вспомнил Вронский и о том, как ему удалось с большим трудом пробиться поближе к гостям, потому что давка вокруг них усиливалась, становилось шумно, а слова выступавших звучали все более страстно. Идиллический образ крестьянки в белом облачении, спасающей свои выводки, разрушался на глазах. «Птица разбрелась, и крестьянке осталось только воспользоваться прутом, чтобы сохранить порядок, — неожиданно пришло в голову Вронскому, и он удивился тогда этой мысли. — Да, прутом!»
Тем временем уже прозвучало несколько вопросов о природе хорватского сецессионизма, который, как вспоминал Вронский, вызывал у слушателей неприязненные оценки и резкое осуждение. Тогда один из гостей, чтобы, как он выразился, проиллюстрировать «политическую безответственность хорватов», упомянул одного из хорватских политиков, по его оценке «выдающегося», чья попытка «действовать в Италии накануне Первой мировой войны в интересах самостоятельных хорватских целей осталась в истории примером самоубийственной приверженности хорватов к национализму и их стремления отдалиться от Сербии и с легкостью пойти на сговор с противником, полностью отдавая себе отчет в том, что за это придется заплатить очень высокую цену. И такой ценой для них тогда стали не только моральный авторитет, но и часть территории в Далмации». У слушателей это вызвало шок, а кто-то даже бросил уничтожающее слово «коллаборационист».
Но тут другие слова, тоже раздавшиеся из рядов слушателей и сказанные очень тихо и даже невыразительно, возможно из страха перед доносчиками, заставили разом смолкнуть царивший в зале шум: «А церковь наша?» Вронскому показалось, что стоило прозвучать этой фразе, произнесенной слабым женским голосом, как в тот же миг раздались звуки бесчисленных колоколов всего православного мира и их торжественный гул заставил умолкнуть слово человеческое, праздное и несущее раздоры, а местоимение «наша», содержавшееся в вопросе, разом связало все эти примиренные церковью и очистившиеся души в единую, милосердную и братскую общность. Внезапно наступившую тишину решился нарушить, правда очень скромно, лишь один из гостей, который пояснил, что его народ считает «вероотступника блудным сыном», который, как вспоминал сейчас Вронский, «отступничеством утратил свою принадлежность к сербам».
Немного позже, крепко пожав гостям руки и, как положено, трижды расцеловавшись с ними, Вронский вышел на свежий воздух.
«Я точно помню, что испытывал тогда, шагая в ночной тишине к своему пустому грустному дому. Это было чувство сострадания к людям, в которых я увидел братьев, чувство восхищения перед той жертвой, на которую они шли, и боевое чувство решимости прийти к ним на помощь».
Окончательно замерзнув, Вронский крикнул: «Петрицкий! — а когда тот появился, сказал лишь: — Прошу вас, поставьте самовар!»
Совершенно случайно, буквально день спустя после вечера сербских писателей, Вронский узнал, что главным инспектором направлявшихся в Сербию русских добровольцев назначен его товарищ по Пажескому корпусу генерал Черняев. Хотя власти понимали, что интересам общей политики новой России, которая пока еще только пытается найти и свое место в мире, и столь необходимые ей западные кредиты, не отвечает разглашение подобных известий, сам Черняев поспешил, причем не без известного самодовольства, сообщить Вронскому по телефону о своем новом назначении в преддверии предстоящей войны в бывшей Югославии. Он позвонил выразить соболезнования по поводу кончины Анны, Вронский же поздравил Черняева и, воспользовавшись случаем, предложил ему свои профессиональные услуги.
Ему было по-прежнему холодно, он спустил ноги на пол, поджал под полку, на которой сидел, застегнул воротник, одну руку положил за пазуху, а другую, ту, которую прежде, при случайном соприкосновении, согревала бархатная обивка вагона, засунул глубоко в левый карман.
Он не принадлежал к тому типу людей, которые постоянно анализируют свое состояние и изучают собственные ощущения и, о каком бы чувстве ни шла речь, бережно лелеют его и даже навязывают окружающим, испытывая, таким образом, в горе всю полноту горя, а в радости всю полноту радости. Вронский никогда раньше не считал, что центр мира расположен там, где сейчас находится он, вернее, не считал, что он сам и есть этот центр мира, хотя такой взгляд позволяет избежать душевных страданий и защищает от ударов, превращая человека в Солнце, вокруг которого все вертится и которому все подчиняется. Напротив, Вронский сам вертелся вокруг других, чуждых ему светил, пользуясь их светом для того, чтобы открыть свои собственные, скрытые до сих пор возможности и неосвещенные ранее достоинства. Такому умонастроению способствовали и его военная и светская карьера. Но, когда он в конце концов нашел в Анне то существо, ради которого стоило покинуть ограниченное пространство, освещенное чужими, щедрыми лучами, и стать источником света самому, для собственного счастья, жестокий ли каприз судьбы, заслуженное ли наказание за то, что он слишком поздно решился на такой шаг, собственная ли самовлюбленность, превратившая Анну в драгоценность, только что найденную, но уже обязанную его услаждать, в волшебное небесное тело, которое, тем не менее, должно вертеться вокруг него самого как вокруг Солнца, а может быть, и что-то другое навлекло на него страшное горе, которое пришло внезапно и громко постучало в двери его жизни.
И сейчас, скорчившись от стужи, с застывшими руками и ногами, он не замечал холода, он лишь чувствовал себя одиноким и покинутым. Для него не существовало ни бархатной обивки вагона, ни откидного столика с самоваром, отливающим голубизной в свете луны, ни немой пустыни за окном с бесшумными ночными птицами и бродячими собаками, остался только он, он один, и в поезде, и на равнине, по которой этот поезд шел, и в этой ночи, и в этом мире, и во всей вселенной. Он еще раз подумал, что его столь долгожданная первая самостоятельная партия оказалась им проиграна, потому что он пожертвовал королевой, и в скором времени ему придется отдать еще и пешек, и коней. А сам он — ни на что не годный король, которого раскаяние после самоубийства Анны заставляет бежать неведомо куда.
Он резко встал, опустил оконное стекло и закричал в темноту: «Аннааа!» Но нет, если бы он и закричал, то его голос, как и все остальные звуки, поглотило бы бесконечное пространство, поэтому он не закричал, не встал, не опустил оконного стекла.
Внешне Алексея Кирилловича Вронского отличало от всех остальных его спутников только одно банальное обстоятельство: в поезде, блестящем, тихом, освещенном луной, он был единственным, кто не спал.
2
Там, за гранью, дальше далекого, где начинается (и никогда и нигде не кончается) мир иной, не тот, по которому мы блуждаем, опираясь на обманчивые чувства и небогатый опыт, а мир неведомый, куда мы смогли бы попасть, если бы посмели отправиться туда, за грань, в не здесь,
где пчелы давно уже покинули луга, где над стеклянными ледяными водами необозримых болот, над зарослями камыша и тростника, над чащей, над лесом, над лилиями водяными, над сказками, под низкими медленными облаками,
стелятся туманы, промозглые, северные, славянские, тяжелые.
Там живет Световид, самый сильный, а с ним вместе Триглав с тремя головами, он правит тремя королевствами: небом, землей и адом, и Черноголов тоже тут, бог победы с серебряными усами, и Царь ветров с белой бородою до пояса, который старше шума времени, и мать его Мория, беззубая богиня смерти.
Мир и покой царили бы здесь, не шуми испокон веков время, неминуемо несущее тревогу.
Только Триглав спокоен, тот, лица которого еще никто не видал, никто — даже Симаргл и Хорс, потому что все три свои лица он закрыл повязками и стал слепым для людских грехов.
Только он.
С какой же легкостью, с какой безумной дерзостью, Николаевич ты мой Лев, входят они в наш рассказ, эти древние властители и нашей смерти, и нашей жизни, куда менее ценной, чем смерть.
Вторая глава
1
— Enfin![2] — воскликнул граф Алексей Кириллович Вронский, когда увидел вдали, высоко, над разлегшимся на холмах Белградом, в бодрой свежести утреннего солнца сияние позолоченных куполов огромного собора Святого Саввы.
Петрицкий, стоявший рядом с ним и в этот момент размышлявший о том, что ждет его в незнакомой, но такой близкой сердцу Сербии, поддержал его столь громко, что это услышали все находившиеся в коридоре вагона и, продолжая тесниться возле открытых окон, принялись выкрикивать еще более громкие возгласы одобрения:
— Ce sera admirable![3]
…………………………………………
Поезд, мокрый от ночной росы, подползал к перрону белградского вокзала, который одновременно бурлил и скулил, и показался графу, стоявшему облокотясь на раму окна, «каким-то грязным».
— Entre nous, — обратился он тихо к Петрицкому, — entre nous, mon cher,[4] вокзал довольно провинциальный.
— C'est égal,[5] Ваше благородие. Мы его выбрали, и лучшего, чем он, теперь для нас нет, — сухо ответил Петрицкий и сам несколько разочарованный тем, что представилось его взгляду. Но ввиду того, что граф, как ему показалось, заметно сник и отступил от окна в глубину купе, ощутил потребность поддержать его и шепнул ему на ухо: — Впрочем, nous verrons.
…………………………………………
Читатель, никто из нас, пусть даже переживший сотни и сотни зим, не сможет поручиться, что ему хоть раз удалось увидеть тот самый первый лист, который еще в разгар лета отрывается от ветки. Не сможет никто, ни ты, ни я, ни дерево, которое его породило, никто! Он отделяется от ветки тихо, незаметно, как будто он, этот лист, первым опадающий с покрытого листвой дерева, вовсе не являет собой знак, предвещающий неумолимость грядущей пустоты и белизны. Точно так же, читатель, и это, на первый взгляд совершенно несущественное, разочарование тем, как выглядел столичный вокзал, стало в душе графа, объятой жарким восторгом по отношению к сербскому делу, чем-то похожим на такой лист, первым отделяющийся от вырастившего его ствола, явилось предзнаменованием всех тех грядущих событий, которые принесут пустоту и белизну.
2
— Вся Сербия поднялась! — восхищенно обратился Петрицкий к Вронскому.
С тех пор как они прибыли, вокруг постоянно кружат все новые и новые вести: на севере Хорватии, на востоке, на юге и в самой ее глубине, на западе, сербы возводят баррикады. «Они защищаются от фашистов», — объясняют им. Рассказывают, что «бронетранспортеры Югославской народной армии охраняют находящихся в опасности сербов», которые, «обороняясь, убили и ранили тридцать хорватских полицейских», совсем неподалеку отсюда, «в Славонии, в селе Борово Село», запомнилось Вронскому, и «уже целый месяц осаждают Киево, рядом с Книном, это на юге», добавил Петрицкий. Страна осталась без президента, потому что ни сербы, ни черногорцы не хотят видеть на этом месте хорвата, из-за этого и армия не имеет верховного главнокомандующего, а две республики на северо-западе Югославии проголосовали на референдумах за государственную независимость. Слышны требования: «Необходимо взять под контроль государственную границу Словении».
— Наше не отдадим! Долой новое НДХ![6] — выкрикнула какая-то женщина.
— Хорваты, убирайтесь вон! Мы не уступим вам ни пяди сербской земли!
— Да здравствует федерация! Да здравствует Союз коммунистов — Движение за Югославию!
Народ все прибывает и прибывает, возбуждение нарастает, в руках у многих цветы, кажется, весь город выплеснулся на улицы, сегодня утром нужен простор, размах, широкие горизонты: с летней террасы ресторана на периферии Белграда грубо сброшены плетеные белые кресла и столы, напоминающие мебель из пьес Чехова, кто-то свалил в угол пестрые зонтики для защиты от солнца, на которых написаны названия напитков и сигарет, они были поставлены ввиду начинающегося лета, но теперь толпа лезет прямо по ним, топчет их ногами, каждый хочет пробиться как можно ближе к ограде террасы. Сегодня утром запах цветущих лип заглушают выхлопные газы, а крики толпы перекрываются воинственным ревом моторов огромных тяжелых машин на гусеничном ходу.
Стоят возле ограды нынешним утром и Вронский вместе с Петрицким, им приходится сопротивляться напору толпы, жарко дышащей, горластой, наваливающейся на их спины, доброжелательно хлопающей их по плечам, по царским эполетам, украшенным золотой и алой бахромой, круглые железные прутья ограды, к которой прижат Вронский, все сильнее врезаются ему в тело, он напрягает мускулы рук, чтобы ослабить давление, а голос справа от него, снова женский, захлебывается от радости:
— Хватит! Долой восемь компартий и восемь национальных интересов! Теперь Белград и Сербия все решают!
Вронский смотрит с террасы вниз: под ними, в голубоватом дыму, который с ревом изрыгают украшенные цветами машины, вьется колонна, среди приветствий и поцелуев слышны выкрики:
— Туджман фашист!
грохочут нынешним утром танки, бронетранспортеры, самоходные орудия…
идут в направлении Шида,
а потом дальше,
в Хорватию,
на Хорватию,
на запад.
— Весь Белград вышел провожать! — бросает снова Петрицкий, и снова восхищенно.
Стоит рядом с ним нынешним утром Вронский. Смотрит.
Будь Анна жива, то сейчас всем своим влюбленным существом она наслаждалась бы и его видом, и его значением. Так же, как это было утром того дня, когда он участвовал в красносельских скачках, где с ним впервые в жизни произошло настоящее несчастье, «непоправимое несчастье», как он сам назвал его в мыслях, и виной которому был он сам: кобыла под ним сломала хребет, а он свалился в грязь, на неподвижную землю, под прицелом бинокля, направленного на него дрожащей рукой Анны, стоявшей в содрогнувшейся от ужаса толпе на трибуне. Он был тогда, так же как и нынешним утром, в белом офицерском мундире, с золотыми нашивками на рукавах, с золотыми эполетами и аксельбантами, похожий на молодого бога, закованного в доспехи, излучавший энергию и силу, уверенно шагавший в своих высоких сапогах из мягкой кожи, которые, так же как и нынешним утром, блестели от бликов раннего солнца. В тот день, уезжая со скачек, смертельно испуганная Анна, как она позже призналась ему, терзала себя вопросом: сможет ли она, замужняя женщина, вообще в тот день увидеть его, и как, и где, а в это время Вронский, все еще сидя в грязи, закрывал ладонями уши, чтобы не слышать выстрела в голову своей любимой и всегда такой послушной под седлом кобылы. Он вспоминал нынешним утром, как Анна рассказывала ему о том, что говорила мужу, сидя с ним в карете, дрожа от собственной смелости и от страха после всего, что произошло, как она, бледнея и закрывая лицо веером, говорила Алексею Каренину о своем отчаянии: «И я не могу не быть в отчаянии… я слушаю вас, а думаю о нем. Потому что я его люблю, я его любовница, я не переношу вас, я боюсь вас, я ненавижу вас… Делайте со мной все, что вам угодно…» Вронский же, встав наконец из грязи, первым делом, это он ясно помнит и сейчас, привел себя в порядок, пригладил волосы, счистил с мундира грязь и траву, искоса поглядывая на главную трибуну, где находился император.
Стоит нынешним утром Вронский, смотрит. Поднимает вверх руку, только что сжимавшую круглый поручень железной ограды, возле которой они остановились, и тоже машет колонне, текущей внизу, под ним и под Петрицким, а внутренний голос повторяет в его душе: «Это и твоя армия!»
И кто бы среди этого ликования, среди этих сотен танков, облепленных солдатами и детворой, заметил еще и ее, Морию.
3
Шагая через огромную площадку, которую следовало пересечь, чтобы от места, где их высадил военный автомобиль, добраться до Палаты Федерации, Вронский воспользовался возможностью наедине перекинуться с Петрицким парой слов — в отличие от мирных времен, в переломные моменты эпохи друзья чаще всего превращаются в единомышленников или же расходятся в разные стороны. Под лавиной настораживающих новостей и действий, разобраться в которых было непросто, тем более что оба они еще не вполне овладели языком страны, в которой теперь находились, уверенность и спокойствие Петрицкого стали для Вронского единственной и очень важной опорой, хотя он крайне редко обременял друга своим горем и уж тем более не хотел навязывать ему те первые сомнения, которые начали его одолевать. Они шагали, не обращая внимания ни на других приглашенных, которые тоже направлялись в сторону еще далекого от них входа в здание, ни на десятки и десятки маленьких нахальных птичек, которые в этот теплый летний белградский вечер копошились буквально у них под ногами, выклевывая какой-то корм в полосках травы между прямоугольными бетонными плитами, которыми были выложены сотни метров площади перед Палатой Федерации.
Дело в том, что уже несколько дней они находились под сильным впечатлением от бомбардировки аэродрома в Словении, которую осуществила югославская армия, и сейчас Петрицкий, приостановившись на минуту, пересказывал то, что ему удалось увидеть по телевизору в холле одного белградского отеля: камера следила за полетом военного самолета над Любляной, «он будто висел в воздухе, ни на метр не сдвигаясь с места в пустом небе», говорил Петрицкий. Вронский на это ничего не ответил, но, помолчав, сказал, что слышал в штабе о попытке жителей хорватской столицы помешать движению танковой колонны из расположенного в Загребе военного городка в сторону Словении, а также о том, что Хорватия отказалась посылать призывников во «все еще общую югославскую армию».
Тут оба они вспомнили одно и то же — четников, в адрес которых до сих пор раздавались одни лишь слова благодарности за их патриотические действия, обвиняли в настоящем военном преступлении, совершенном в одном хорватском селе в Восточной Славонии. События эти тщательно скрывались, однако удавалось это лишь до тех пор, пока любительские кадры изувеченных трупов жителей села и подожженных домов не проникли, то ли по неосторожности, то ли из желания покрасоваться перед другими, на телевизионные экраны всего мира.