Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из этого петербургского периода Фет сохранил такое воспоминание. “Я, – рассказывает он, – только раз видел Льва Николаевича Толстого у Некрасова вечером и с первой минуты заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений.

“Я не могу признавать, – говорил, например, Лев Николаевич Тургеневу, – чтобы высказанное вами было вашим убеждением. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: “Пока я жив, никто сюда не войдет”. Вот это убеждение! А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением”. – “Зачем же вы к нам ходите?” – задыхаясь, спрашивал Тургенев. – “Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения”.

О той же оппозиции Толстого всему общепризнанному, о резкости его мнений и так далее говорит и Панаев в своих “Воспоминаниях”, и, как кажется, будет нетрудно объяснить причины и источник такого настроения.

Толстой только вернулся из-под Севастополя; в его ушах все еще гремели орудия, раздавались стоны и хрип раненых; там же, на полях битвы, он первый раз оценил простого русского человека, его бесхитростную душу, его молчаливый героизм. В Петербурге не только не было ничего похожего на только что виденное и испытанное, а было как раз противоположное, особенно в том кругу знатных бар и богатых прославленных литераторов, в котором вращался Толстой. Жизнь он вел легкую, веселую, праздную и видел вокруг все такую же жизнь, которая считалась приличной, комильфотной и вполне удовлетворительной в нравственном отношении. Не представлялись ли эта блестящая обстановка гостиных, этот постоянный флирт между праздными мужчинами и праздными женщинами, эти кутежи в загородных ресторанах, карточная игра, эти пустопорожние разговоры об убеждениях чем-то обидным после серьезных и страшных севастопольских впечатлений? Отказаться от этой жизни Толстой в то время не мог, но он чувствовал и знал, что это не та, не настоящая жизнь, что в ее легкомыслии и праздности есть и безнравственное, и даже прямо преступное. Толстой серьезен, порою серьезен до мрачности, его ум вдумчив и настойчив, и войти в петербургскую колею, увлечься времяпрепровождением богатого и знатного литератора он не мог уже и тогда. В самом литературном кружке, к которому он принадлежал, многое должно было раздражать его, и особенно Тургенев с его европеизмом, англоманством и изящно барскими взглядами на литературу, искусство, прогресс, историю. Против грубости Толстой никогда ничего не имел, но он всегда морщился от всякой неискренности, от всякой заученной красивой фразы, а ведь этих фраз в литературных и барских гостиных ему приходилось слушать без числа. И он ссорился, спорил до хрипоты, и все это совсем не было стоянием за правду, а просто взрывами раздражения на легкую праздную жизнь, на пустопорожние разговоры, на самого себя.

Ведь мы знаем, чем в конце концов завершились его искания правды и каким путем достиг он если и не полного счастья, то по крайней мере спокойствия духа. Для этого Толстому понадобилось не только сердцем своим, но и разумом, но и всей жизнью, с ее обстановкой и обиходом, стать органической частицей простой народной массы. В 27 лет сделать этого было нельзя, особенно Толстому, которого условия его жизни и воспитания, традиции рода, родные и знакомые тянули совсем в другую сторону. Прекрасно сказано по этому поводу у Н.К. Михайловского:

“Легко было Прудону веровать в народ и требовать от других такой же веры, когда он сам вышел из народа: он веровал в себя. Такого непосредственного единения между Толстым и народом нет. Легко было Прудону смело констатировать оборотную сторону цивилизации, когда эта оборотная сторона непосредственно давила его и близких его. Такого давления граф Толстой не испытывает. Легко было Прудону говорить, что, выражаясь словами графа Толстого, “в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях лордов, баронов, банкиров и профессоров”. Прудону было легко говорить это, когда отец его был бочаром, мать кухаркой, а сам он наборщиком; когда он имел право сказать одному легитимисту: “У меня четырнадцать прадедов крестьян, назовите хоть одну фамилию, которая насчитывала бы столько благородных предков”. Но граф Толстой находится скорее в положении того легитимиста, который получил этот отпор. Оставьте в стороне вопрос о том, верны или неверны те выводы, к которым пришел Прудон, и те, к которым пришел граф Толстой. Положим, что и те, и другие так же далеки от истины, как пещерные люди от графа Толстого. Обратите внимание только на следующее обстоятельство: вся обстановка, все условия жизни, начиная с пеленок, гнали Прудона к тем выводам, которые он считал истиной; все условия жизни графа Толстого, напротив, гнали и гонят его в сторону от того, что он считает истиной. И если он все-таки пришел к ней, то как бы он себе ни противоречил, вы должны признать, что это мыслитель честный и сильный, которому довериться можно, которого уважать должно”.

Сами литературные кружки первой половины 50-х годов не могли не вызвать в Толстом сначала недоверия, а потом и враждебности. Это было какое-то странное, переходное время от величайшего гнета конца николаевской эпохи к значительной свободе нового царствования. Тяжелая атмосфера недавно пережитого еще не сменилась новой, а лишь медленно и робко вытеснялась ею. Пока длилась осада Севастополя и война, старые принципы и старые правила беспрепятственно царили в жизни и все подчинялись им. Писатели, жившие в то время, надо отдать им полную справедливость, умели недурно приспособиться к обстановке и чувствовали себя и счастливыми, и довольными. Белинский умер в 1848 году, и его место трибуна не было занято никем. Если не о нем, то о его проповеди забыли даже в кружке близких ему лиц и, как дети, вырвавшиеся из-под строгого надзора, предались легкомыслию, самодовольству, увлечению чистой красотой. Несколько одностороннее, но в сущности глубоко верное описание литературного легкомыслия того времени дал нам сам Толстой:

“Мне, – рассказывает граф Толстой, – было 26 лет, когда я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне даже. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Теория утверждала, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы, художники, поэты. Наше призвание учить людей, не зная чему: художник-де и поэт учат бессознательно. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. И вот я, художник, поэт, писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня был прекрасный стол, квартира, женщины, общество, у меня была слава: значит то, чему я учил, было очень хорошо. Теория эта о развитии жизни и значении поэзии была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и особенно на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни из них говорили: “Мы – самые хорошие и полезные учителя; мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно”. А другие говорили: “Нет, мы настоящие, а вы учите неправильно”. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга.

Люди мне опротивели, и сам я себе опротивел. Я понял, что в своем самообольщении мы не замечали, что ничего не знаем, что мы не знаем самого главного, что на самый простой и вместе единственно важный вопрос жизни: что хорошо, что дурно, – мы не умеем найти никакого точного ответа. И вот мы, не зная этого единственно важного в жизни, не зная добра и зла, чему-то кого-то учили, кричали, не слушая друг друга, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга, с тем, чтобы и меня похвалили, иногда же раздражаясь друг против друга – совершенно как в сумасшедшем доме. И я, смутно чувствуя ложь эту, не зная, где истина, страдал, но не имел духа отречься от тщеславного чина художника, поэта, учителя, – и гордость моя, и сумасшедшая уверенность, что я призван учить людей, сам не зная чему, все более и более болезненно развивались. Так я жил, предаваясь этому безумию, еще шесть лет”.

Но и предаваясь безумию, Толстой в святая святых души своей не мог мириться с ним. Он спорил и ссорился, отрицал Шекспира, не хотел стоять на коленях перед Пушкиным – что тогда требовалось литературным уставом, смеялся над несколько чувствительным народничеством, процветавшим с легкой руки Григоровича, и сердился на всех и вся: и на изящные манеры, и на изящный язык, и на изящные теории чистой красоты.

Недовольный Петербургом, он скоро уехал из него. Несколько странно объясняет причины этого недовольства г-н Берс, говоря: “Петербург никогда Льву Николаевичу не нравился: он не мог ничем выдвигаться в высшем кругу Петербурга, служебной карьеры он не домогался, большим состоянием не владел, а громкой славы писателя тогда еще не составилось у него”.

Считать все эти мелочи главной причиной недовольства я не могу, но я охотно допускаю, что и эти мелочи могли играть некоторую роль, с точки зрения дрожжей старого барства. Но в святая святых души, не исчезая, таилось преклонение перед молчаливым героизмом народа и его страданиями. Оно-то и навело Толстого на такие мысли.

“Счастье вот что… счастье, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастья, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение”… Но это еще не правило жизни, это настроение.

ГЛАВА VI. В ДЕРЕВНЕ И ЗА ГРАНИЦЕЙ

Полагаю, никто не станет требовать от меня, чтобы я представил всю жизнь графа Толстого вытянутой в одну линию, а самого Льва Николаевича каждую минуту сокрушающимся о грехах своих, о противоречиях цивилизации и ищущим опять-таки каждую минуту правды и истины. Жизнь Толстого, как и всякого человека, исполнена противоречий. Великое сегодня – завтра представлялось ему ненужным и пустым, что с точки зрения нервной молодости совершенно логично. Всех уклонений от господствующего настроения, искавшего близости с народом, я перечислять не буду. Но на некоторых остановиться необходимо. Главным из этих последних было отмеченное нами еще при описании юности стремление к личному совершенствованию. Стремление это принимало самую разнообразную форму, вплоть до гимнастических упражнений на трапеции и с тяжелыми гирями, и уж сам граф Толстой виноват, что придал этим невинным развлечениям мрачный характер, рассказывая о них впоследствии в “Исповеди”.

“Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моей жизнью, – единственная вера моя в то время была вера в совершенствование, в прогресс. Но в чем она была, какая была цель их, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно и учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь. Я старался совершенствовать свою волю, составлял себе правила, которым старался следовать. Совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенством в применении к себе. Началом всего этого было, разумеется, нравственное совершенствование, но вскоре оно подменилось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И скоро это желание быть лучше перед другими подменилось желанием быть сильнее других… Гадко вспомнить даже об этом. Но, говоря совсем беспристрастно, я не могу обвинять в этом только себя. Напротив, у меня и тогда было горячее желание добра. Но я был молод, у меня были страсти, и я оказывался совершенно одинок каждый раз, когда хотел уйти от страстей и идти к добру… Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все эти проявления индивидуальной силы уважались людьми, и я, проявляя эти отвратительные страсти, становился похож на других взрослых людей и этим вызывал в них одобрение…”

Толстому гадко было впоследствии вспоминать о своем стремлении к совершенствованию, но на самом деле не все же было гадко в этом стремлении, а напротив, многое хорошо, симпатично и даже, если хотите, комично. Толстой увлекался гимнастикой, и вот по утрам в Ясной Поляне, когда к нему являлся бурмистр за приказаниями, происходила такая, например, сцена: “Барин в трико висит вниз головой, на трапеции раскачивается, выкидывает различные пируэты и в то же время беседует о запашках и умолоте…”

– Барское дело!.. – подумывал, вероятно, бурмистр, почесывая у себя в затылке и почтительно следя за барином, чудесно выделывавшим “козла”.

Смешно-то это смешно, но что же тут гадкого?…

В Ясную Поляну Толстой вернулся из Петербурга в 1856 году, несколько утомленный столичною жизнью, ее пустопорожним и не всегда чистым времяпрепровождением, внимательно присматривался к сельскому быту, усердно занимался хозяйством, увлекался даже полевыми работами…

“Понравилось ему, – с добродушной иронией пишет в это время его брат Николай, – как работник Юфан растопыривает руки при пахоте, и вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует”. Литературная работа на лоне природы идет успешно. За это время были написаны “Юность”, “Встреча в отряде”, “Метель”, “Записки маркера”, “Два гусара”.

Но и на этот раз Ясная Поляна не могла полностью удовлетворить его, и он отправился за границу.

“В это время, – писал он впоследствии, держась своей обычной мрачной точки зрения на свое прошлое, – я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердили меня еще больше в той вере совершенствования вообще, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом “прогресс”. Только изредка не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя непонимание жизни. Но это были только редкие случаи сомнений; в сущности же я жил, продолжая использовать веру в прогресс… “Все развивается, и я тоже развиваюсь, а зачем это я развиваюсь вместе со всеми – это видно будет”. Так бы я должен был формулировать тогда свою веру”…

Толстой был за границей всего два раза (1857 и 1859 годы). Несмотря на его собственную характеристику этих поездок, приходится с ним не согласиться, а сказать, что заграница принесла очень много пользы, если и не самому графу, то по крайней мере делу русского народного образования, находившемуся еще тогда в зачаточном состоянии.

О первой поездке Толстого В.П. Боткин писал, между прочим, Дружинину: “Письмо Толстого ко мне занимает всего только одну страничку, но исполнено свежести и бодрости. Германия очень заинтересовала его, и он хочет потом поближе узнать ее. Через месяц он едет в Рим”. Толстой довольно долгое время пробыл в Париже, где встретился с Тургеневым, но не совсем удачно. “Толстой, – продолжает там же В.П. Боткин, – пишет о свидании своем с Тургеневым: оба они опять блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь, ничего не делают и тяготятся, как кажется, своими респективными отношениями”. Об этих же “респективных” отношениях говорит и Тургенев в одном из своих писем от 1857 года: “С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим”…

Заметим, что по многим и многим причинам первая поездка должна была оставить по себе тяжелое впечатление в душе Толстого. В Париже он видел смертную казнь, “обличившую ему всю шаткость суеверий прогресса”, и в то же время умер его старший любимый брат, Николай. Это была светлая, незаменимая личность. “Талантливый собеседник и рассказчик, – говорит Тургенев, – он жил всегда или у себя в деревне, или в маленьком, чрезвычайно простом домике в Москве, в самой невозможной квартире, чуть ли не в лачуге где-нибудь в отдаленном квартале, охотно делясь всем с последним бедняком”… Здесь-то смерть и взглянула впервые на Толстого своими страшными глазами. Правда, вокруг него умирали и раньше, умирали на Кавказе и под Севастополем, но все это были чужие люди, с жизнью которых не чувствовалось неразрывной связи.

“И вот этот умный, добрый, серьезный человек, – вспоминал впоследствии Толстой о своем брате, – еще молодым заболел чахоткой, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, еще меньше понимая, зачем он умер…

Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет… Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Николай Николаевич Толстой, ничего не осталось!..

За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: “Да что же это такое?” – Это он ее увидел, это поглощение самого себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я-то найду? Еще меньше. И уж верно ни я и ничто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он”.

Этот момент (смерть брата) я считаю важнейшим определяющим моментом для целого периода жизни Толстого. После этой смерти он поторопился вернуться в Россию и целый год провел в тяжелом настроении духа. Он написал за это время “Люцерн” и “Альберт”, и чем-то мрачным веет от обоих этих рассказов и их бесконечно грустных сюжетов… Толстого стала мучить мысль о смерти, тем более что в своей груди он чувствовал присутствие той же болезни, которая свела в могилу его брата.

Он уже часто стал рассуждать о жизни с точки зрения смерти и, значит, в минуту наиболее сильно овладевавших им дум, переставал жить. “Нельзя уговорить камень, – пишет он в 1860 году, – чтоб он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”… Я беру жизнь, – продолжает он, – как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: “Да что ж это такое?” Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уж не могу любить прекрасную ложь”…

К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, “со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”? Новый страшный и огромный вопрос прибавился к вопросам, прежде бывшим, и если не сейчас, то позже занял первенствующее положение. С этой поры тень смерти начинает падать на все лучшие страницы, вышедшие из-под пера Толстого, а картины смерти то и дело вдохновляют его. Смерть – муза философии, и эта формула как нельзя лучше оправдалась в жизни Толстого. Довольно легкомыслия, веселости, суетливых забот о своем я, – довольно игры, тщеславия и гордости, – довольно смеха и шуток, ведь есть что-то страшное, что после жизни ожидает каждого из нас, и это страшное, это неотразимое – смерть. Как же примирить с нею мою жажду вечности, мою любовь к себе, мое настойчивое требование личного счастья?

ГЛАВА VII. ВТОРАЯ ПОЕЗДКА ЗА ГРАНИЦУ И ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ ЗАНЯТИЯ

Между первой и второй заграничной поездкой Толстого прошло около года. Этот год он провел в деревне и между прочим занимался с крестьянскими детьми. Строй будущей яснополянской школы несомненно вырисовывался уже перед ним в это время, но, прежде чем устроить школу, он хотел серьезно подготовиться к этому делу, вся огромная необходимость которого тем яснее выступала на первый план, чем оживленнее шли приготовления к манифесту 19-го февраля. Здесь я желаю напомнить читателю несколько строк из статьи “Яснополянская школа в декабре и ноябре”, – строк, где изложены драгоценные мысли, хотя и сам Толстой не раз изменял им и не раз им противоречил.

“Я вижу, – говорит Толстой, – людей честных, добрых, членов благотворительных обществ, которые готовы дать и дают одну сотую своего состояния бедным, которые учредили и учреждают школы и которые, прочтя это, скажут: нехорошо! и покачают головой. Зачем усиленно развивать крестьянских детей? Зачем давать им чувства и понятия, которые враждебно поставят их к своей среде? Зачем выводить их из своего быта? Я не говорю уже о тех, выдающих себя с головой, которые скажут: хорошо будет устройство государства, когда все захотят быть мыслителями и художниками, а работать никто не станет! Эти прямо говорят, что они не любят работать, и потому нужно, чтобы были люди не то что неспособные для другой деятельности, а рабы, которые работали бы за других. Хорошо ли, дурно ли, должно ли выводить их из их среды и так далее – кто это знает? И кто может вывести их из своей среды? Точно это какое-нибудь механическое дело. Федька не тяготится своим оборванным кафтанишком, но нравственные вопросы и сомнения мучат Федьку, а вы хотите дать ему три рубля, катехизис и историйку о том, как работа и смирение, которых вы сами терпеть не можете, одни полезны для человека. Три рубля ему не нужны, он их найдет, когда они ему понадобятся, а работать научится без вас так же, как дышать; ему нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваших десять не забитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать, – дайте же ему то, что вы выстрадали, ему этого одного и нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам историей. Не бойтесь, человеку ничто человеческое не вредно. Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не обманет вас. Поверьте его природе, и вы убедитесь, что он возьмет только то, что заповедала вам передать ему история, что страданиями выработалось в вас”.

Мы еще вернемся к этому, пока же несколько слов о второй заграничной поездке Толстого. Он отправился туда с целью главным образом изучать тамошние школы и существующие в них системы преподавания, но при этом он знакомился и с постановкой благотворительного дела, а также почему-то с устройством тюрем.

Прежде всего он отправился в Берлин, слушал лекции Дройзены и Дюбуа-Реймона, посещал музеи и особенное внимание обратил на тюрьму в Моабите, где введено было одиночное заключение. Дальше в своих поездках по Германии он посещает собрания ремесленных союзов, устроенных Шульце-Деличем, знакомится с педагогической знаменитостью Дистервегом, но разочаровывается в нем за “сухость и черствость”. В Вартбурге он заносит в свою записную книгу слова: “Лютер велик”, отсюда едет в Дрезден, всюду по дороге осматривая школы, и навещает между прочим знаменитого романиста Ауэрбаха, который был в то время его любимцем за то, вероятно, что старался писать книги для народа.

Войдя к Ауэрбаху, Толстой отрекомендовался так: “Я Евгений Бауман[9] не по имени, а по характеру. Ваши книги заставили меня серьезно задуматься над многим и вообще глубоко и благотворно повлияли на меня”. Вспоминая об этом эпизоде, Ауэрбах говорил Скайлеру, что он ужасно испугался, когда какой-то странно глядевший господин сказал ему, что он – Евгений Бауман.

“Я боялся, – прибавил Ауэрбах, – что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию”.

Из Дрездена он отправляется в Киссинген, изучает историю педагогики, сочинения Бэкона, Риля, знакомится с Фребелем и его сочинениями, едет в Италию, Швейцарию, Марсель, Париж, Лондон, Брюссель, где близко сходится с Прудоном и Лелевелем, а в Веймаре – с Листом. Нужно заметить, что Лев Николаевич – серьезный знаток и любитель музыки и ежедневно проводил несколько часов за роялем. В Веймаре он посещает детские сады и через Иену возвращается обратно в Россию. За это время написаны им “Три смерти”, “Семейное счастье” и “Поликушка”.

Вернувшись в 1861 году в Ясную Поляну, Лев Николаевич занял место посредника и всецело отдался как новой своей обязанности, так и школам. В это же время он начал издавать знаменитый свой педагогический журнал “Ясная Поляна”, в котором сообщал сведения о методе, порядке и ходе преподавания в Яснополянской школе, необычайном явлении не только у нас в России, но и Европе. Это была первая вполне свободная школа. Ученики приходили и уходили когда хотели, делали что им угодно, учились только тем предметам, которые выбирали, и в том виде, в каком им нравилось, без всякого принуждения, без малейшей дисциплины, кроме той, которую они вводили сами. Рассаживались не по струнке за партами, а размещались где кому было удобнее: одни лежали на животе, другие разваливались на кресле, третьи скучивались где-нибудь в уголке или у окошка. Никаких принуждений, никаких приказаний не допускалось. Задача учителей заключалась в том, чтобы интересом самого преподавания уметь завладеть вниманием учеников и заставить их водворить порядок. И вот в этой свободной республике преподавание шло крайне успешно, и ученики научились любить школу и ученье благодаря тому, что все учителя проникнуты были истиной, не раз высказываемой Львом Николаевичем: “Всякое принуждение вредно и указывает на недостаток самого метода и преподавания. Чем с меньшим принуждением учатся дети, тем метод лучше; чем с большим, тем хуже”. Учителя и во главе них Лев Николаевич старались выработать самый лучший метод при наибольшей свободе учеников.

Такова была эта школа, и теперь вызывающая удивление в педагогах, например, французских, которые решительно отказываются понять, как при такой анархии водворялся свободный порядок. Не отрицая факта успешности преподавания в Яснополянской школе, они стараются объяснить это громадной разницей между французскими городскими детьми и русскими деревенскими ребятами, тогда как главная причина здесь кроется в том, что громадное большинство учителей, как французских, так и европейских вообще, а наших русских в частности, имеют в виду свое удобство, а не удобство учеников, и не придерживаются основного правила педагогической деятельности Льва Николаевича. Вот это основное правило: “Учитель никогда не должен позволять себе думать, что в неуспехе виноваты ученики, а твердо знать, что в неуспехе виноват только он, потому что чем хуже сам учитель знает предмет, которому он учит, тем ему нужнее строгость и принуждение; напротив, чем больше учитель знает и любит предмет, тем естественнее и свободнее его преподавание”.

Свободная его школа и издаваемый при ней журнал “Ясная Поляна” породили недоразумение в правящих сферах, выразившееся в следующей интересной переписке между министерствами внутренних дел и народного просвещения; министр внутренних дел сообщил министру народного просвещения 3 октября 1862 года:

“Внимательное чтение педагогического журнала “Ясная Поляна ”, издаваемого графом Толстым, приводит к убеждению, что этот журнал, проповедующий совершенно новые приемы преподавания и основные начала народных школ, нередко распространяет такие идеи, которые, независимо от их неправильности, по самому направлению своему оказываются вредными. Не входя в подробный разбор доктрины этого журнала и не указывая на отдельные статьи и выражения, что, впрочем, не представляло бы затруднений, я считаю нужным обратить внимание Вашего Превосходительства на общее направление и дух этого журнала, нередко низвергающие основные правила религии и нравственности. Продолжение журнала в том же духе, по моему мнению, должно быть признано тем более вредным, что издатель, обладая замечательным и, можно сказать, увлекательным литературным дарованием, не может быть заподозрен ни в злоумышленное™, ни в недобросовестности своих убеждений. Зло заключается именно в ложности и, так сказать, в эксцентричности этих убеждений, которые, будучи изложены с особенным красноречием, могут увлечь на этот путь неопытных педагогов и сообщить неправильное направление делу народного образования. Имею честь сообщить о сем вам, Милостивый Государь, в том предположении, что не изволите ли Вы признать полезным обратить особое внимание Цензора на это издание”.

Получив это отношение, министр народного просвещения поручил рассмотреть все вышедшие книги журнала “Ясная Поляна” и сообщил министру внутренних дел от 24 октября того же года, что, как по собственному наблюдению министерства, так и по содержанию представленного ему, министру, отчета о “Ясной Поляне”, в направлении помянутого журнала нет ничего вредного и противного религии, но встречаются крайности педагогических воззрений, которые подлежат критике в ученых педагогических журналах, а никак не запрещению со стороны цензуры.

“Вообще, – писал далее министр народного просвещения, – я должен сказать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения и Министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется”.

Яснополянская школа просуществовала около трех лет и умерла естественной смертью не столько от недостатка интереса со стороны Толстого, сколько оттого, что каждый ребенок в деревне со 150 жителями выучился всему, что он считал для себя нужным, а новых учеников не набиралось довольно, чтобы стоило содержать школу. Выход журнала “Ясная Поляна” тоже прекратился.

“Вопрос о том, в чем состоит критериум того, чему и как должно учить, получал для меня все больше значения, – говорит Лев Николаевич, – только решив его, я мог быть уверен, что то, чему и как я учил, не было ни вредно, ни бесполезно.

В то время я не нашел в педагогической литературе не только сочувствия, не нашел даже противоречий, но совершеннейшее равнодушие к поставленному мною вопросу. Были нападки на некоторые подробности, мелочи, но самый вопрос, очевидно, никого не интересовал. Я тогда был молод, и это равнодушие огорчало меня. Я не понимал, что я со своим вопросом: почему Вы знаете чему и как учить? – был подобен тому человеку, который бы, положим, хоть в собрании турецких пашей, обсуждающих вопрос о том, как побольше собрать податей, предложил им следующее: господа, чтобы знать, с кого сколько брать податей, надо разобрать вопрос: на чем основано наше право взимания?… Очевидно, все паши продолжали бы свое обсуждение о мерах взыскания и только молчанием отозвались бы на неуместный вопрос”.

При содействии Льва Николаевича открыто было тогда 14 школ, “но, – говорит он, – я так измучился посредничеством, школами и журналом, так тяжела мне стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, что я заболел более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирцам: дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью”.

Остановимся теперь на впечатлениях, вынесенных Толстым из его педагогической деятельности. Несомненно прежде всего, что к своим занятиям он относился не просто как педагог, а как истинный художник. Нечто великое стояло перед его воображением и манило к себе. Каждый ребенок, посещавший его школу, был не только педагогическим материалом, а живым человеком, душу которого он изучал, чья фигура складывалась в его уме в художественный образ. Припомните, что Толстой рассказывает о своих любимцах Феде и Сене. Читая и перечитывая посвященные им страницы, невольно начинаешь соглашаться с Н.К. Михайловским, заметившим как-то, что в IV томе Полного собрания сочинений Толстого, то есть в статьях, посвященных Ясной Поляне, встречаются художественные перлы, равных которым не найдешь в другом месте. Вот, например, описание ночной прогулки графа Толстого с его учениками.

“Мы пошли к деревне. Федька все не пускал моей руки, теперь, мне казалось, уже из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно уже не были. Пронька пошел рядом с нами по широкой дороге деревни. “Вишь, огонь еще у Мазановых! – сказал он. – Я нынче в класс шел, Гаврюха из кабака ехал пьяный-распьяный; лошадь вся в мыле, он-то ее ожаривает… Я всегда жалею. Право! за что ее бить?” – “А надысь батя, – сказал Семка, – пустил свою лошадь из Тулы, она его в сугроб завезла, а он спит пьяный”. – “А Гаврюха так по глазам и хлещет… и так мне жалко стало, – еще раз сказал Пронька, – за что он ее бил? Слез да и хлещет”. Семка вдруг остановился. “Наши уже спят”, – сказал он, вглядываясь в окна своей кривой черной избы. “Не пойдете еще?” – “Нет”. – “Пра-ащайте, Лев Николаевич”, – крикнул он вдруг и, как будто с усилием оторвавшись от нас, рысью побежал к дому, поднял щеколду и скрылся. “Так ты и будешь разводить нас – сперва одного, а потом другого?” – сказал Федька. Мы пошли дальше, у Проньки был огонь; мы заглянули в окно: мать, высокая, красивая, но изнуренная женщина с черными бровями и глазами, сидела за столом и чистила картошку; на средине висела люлька; математик 2-го класса, другой брат Проньки, стоял у стола и ел картошку с солью. Изба была черная, крошечная, грязная. “Пропасти на тебя нет! – закричала мать на Проньку. – Где был?” Пронька кротко и болезненно улыбнулся, глядя на окошко. Мать догадалась, что он не один, и сейчас переменила выражение на нехорошее, притворное выражение. Остался один Федька. “У нас портные сидят, оттого свет, – сказал он своим смягченным голосом, – нынешнего вечера прощай, Лев Николаевич, – прибавил он тихо и нежно и начал стучать кольцом в запертую дверь. “Отоприте”, – прозвучал его тонкий голос среди зимней тишины деревни. Ему долго не отворяли. Я заглянул в окно: изба была большая; с печи и лавки виднелись ноги; отец с портными играл в карты, несколько медных денег лежало на столе. Баба, мачеха, сидела у светца и жадно глядела на деньги. Портной, прожженный ярыга, молодой мужик, держал на столе карты, согнутые лубком, и с торжеством глядел на партнера. Отец Федьки с расстегнутым воротником, весь сморщившись от умственного напряжения и досады, переминал карты и в нерешительности сверху замахивался на них своею рабочею рукой. “Отоприте!” Баба встала и пошла отпирать. “Прощайте! – еще раз повторил Федька, – всегда так давайте ходить”.

Это живое, истинно человеческое, лишенное всякого профессионального педантизма отношение Толстого к ученикам и было для него неиссякаемым источником наслаждения. Он отдавался своему делу со страстью и, быть может, утвердился бы в нем, если бы не эти надоедливые посторонние обстоятельства, стоящие, как известно, всегда на пути всякой деятельности. Препятствия, встреченные графом Толстым, были различны. Они шли, как мы видели только что, и от администрации, и от соседей-помещиков, почему-то подозрительно посматривавших на графа-педагога. Меньше всего виновата крестьянская косность, хотя, разумеется, Толстому приходилось наталкиваться и на нее. Вот пример, довольно характерный в этом отношении:

“…Общество в деревне Подосинках нашло своего учителя и на предложение мое заместить выбранного ими учителя другим объявило, что не нуждается в новом учителе и своим довольно. Учитель этот был отставной дьячок, уже 20 лет занимавшийся обучением детей… Он предложил учить дешевле, чем в других школах… Я посетил эту школу во время ее цветения. Когда мы вошли, все было тихо там; 24 мальчика, сидевшие с вырезными указками чинно вокруг длинного стола, вдруг запели на разные голоса. Во главе всех сидел сын огородника, лет 16-ти, в синем кафтане. Он запевал: “надеющийся на ны”; сосед его, водя указкой по засаленной азбуке, пел: “слова под титлами: ангел, ангельский, архангельский”; и снова начинал: “слова под титлами: ангел и т. д.”; третий: “буки-арцы-аз-бра”; четвертый – “премудрость”. Когда я вошел в избу, они закричали, потом встали. Учителя не было. Я спросил, зачем они встали? Они объяснили, что меня ждали и что так им было приказано. Я попросил их сесть и продолжать; все начали опять с тех же слов: “надеющиеся”, “слова под титлами” и т. д. Здесь я в первый раз видел классическую старинную школу”.

Мужички, как видно, предпочли своего дьячка потому, что тот обходился им дешевле. Но вообще, повторяю, не эта сторона дела утомила Толстого и заставила его разочароваться.

Как во всем в жизни, Толстой и в педагогической деятельности стремился к грандиозному и даже безусловному. Не обучение грамоте было ему нужно, а воспитание человеческого характера путем любви, свободы и знания. Нищенская программа наших школ была ему противна. Лучшим доказательством того, как верил он в детей и как высоко ценил их дарования, может служить статья из журнала “Ясная Поляна”, озаглавленная: “Кому у кого учиться писать (в смысле творчества): крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?” Оказывается, что и самому графу Толстому было небесполезно “сочинять” вместе с Федькой и Сенькой, то руководя ими, то подчиняясь им. Пусть читатель прочтет эту замечательную статью, краткая передача которой только бы испортила ее, – и он поймет то огромное и безусловное, что увлекало воображение графа Толстого во время его занятий с крестьянскими ребятами.

ГЛАВА VIII. ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДРАМА

Никогда раньше Толстой так тесно не сближался с крестьянским миром, как во время своего учительства в Яснополянской школе и мирового посредничества. Каждый день ему приходилось разговаривать с различными “опчествами” или депутатами этих обществ и вести долгие задушевные беседы с крестьянскими ребятами, – беседы, так подробно описанные в IV томе его сочинений. Но это-то сближение и послужило поводом к пересмотру им всех своих культурных теорий с точки зрения простого народа. Здесь-то и скрывается источник той писательской драмы, которая совершилась в 1861 и в 1862 годах и, вновь выплывши на сцену, 20 лет спустя довела Толстого до почти полного отрицания собственной художественной деятельности. Нужно ли народу, то есть массе, то есть, в сущности, всему человечеству, на котором культурные люди являются лишь наслоением, то, что я пишу? – После долгого мучительного анализа Толстой ответил: нет, не надо. Во имя чего я пишу? – задал он себе другой вопрос и опять-таки резко ответил себе: только во имя эгоизма, только во имя самоублажения. Отсюда ясный вывод: писательство – пустяки, потому что оно не нужно массе, и писательство вредно, безнравственно, скверно, потому что оно служит тому же алчному культурному я. А ведь смысл жизни в любви, самоотвержении. Влияние Руссо, отмеченное нами еще в годы юности, инстинктивное отвращение к легкой, веселой и распущенной жизни, которую вели петербургские литераторы 50-х годов, преклонение перед молчаливым героизмом севастопольских солдат, страх смерти, придававший всякой мысли и чувству пессимистическое настроение, – все это соединилось воедино, чтобы заставить писателя Толстого признать вред книгопечатания, а художника Толстого считать бесполезным или прямо вредным создание художественных произведений. Есть немало поэтических картин, где скульптор бросает свой резец и разбивает только что оконченную статую, где музыкант разбивает свой инструмент и так далее, но мотивом этого страшного недовольства художника собственным созданием всегда является невозможность достигнуть идеала. Этого мотива не было у Толстого. Его мера – не идеал искусства, а нужда и требование народа. Во имя этой нужды и требований он отрекся от господствовавшей в его время педагогики и от господствовавших в его время взглядов на литературу.

Кажется, Толстой недолюбливал Достоевского, но, право, чем больше вдумываешься в дело, тем яснее видишь, что у обоих писателей земли русской много и много общего. “Мы все демократы и можем поступать и рассуждать лишь как демократы”, – говорил Достоевский… Он всегда проповедовал любовь, самоотречение, смирение. Он ненавидел легкий взгляд на жизнь, и с его точки зрения выходило, что “жизнь – задача громадная, что житейская борьба сурова, что не для радости живет человек, а для осуществления нравственного идеала, в жертву которому он должен принести свое я”… Правда, у Толстого нет мистической экзальтации и припадков творчества, но и его жизнь, как жизнь Достоевского, – постоянные внутренние муки, сомнения, ожесточенная борьба с самим собой, а единственный выход из этой скверной жизни – нравственный долг и народ…

“Для меня очевидно, – писал Толстой в 1861 году, – что расположение журналов и книг, безостановочный и громадный процесс книгопечатания был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков. Огромные суммы народа косвенными путями перешли в руки этих людей. Книгопечатание так выгодно для этих людей, что для увеличения числа читателей придумываются всевозможные средства: стихи, повести, скандалы, обличения, сплетни, полемика, подарки, премии, общества грамотности, распространения книг и школы для увеличения числа грамотных… Но ежели число журналов и книг увеличивается, ежели литература так хорошо окупается, то, стало быть, она необходима, – скажут мне наивные люди. Стало быть, откупа необходимы, что они хорошо окупались? – отвечу я… Литература, так же как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа… У нас есть разные журналы, есть сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина. И все эти журналы и сочинения, несмотря на давность существования, неизвестны, не нужны для народа и не приносят ему никакой выгоды. Я говорил уже об опытах, деланных мною для привития нашей общественной литературы народу. Я убедился, в чем может убедиться каждый, что для того, чтобы человеку из русского народа полюбить чтение “Бориса Годунова” Пушкина или “Историю” Соловьева, надо этому человеку перестать быть тем, чем он есть, то есть человеком независимым, удовлетворяющим всем своим человеческим потребностям. Наша литература не прививается и не привьется народу; надеюсь – люди, знающие народ и литературу, не усомнятся в этом… Всякий добросовестный судья, не одержимый верою прогресса, признается, что выгод книгопечатания для народа не было… Но скажут, может быть, признавая мои доводы справедливыми, что прогресс книгопечатания, не принося прямой выгоды народу, содействует его благосостоянию тем, что смягчает нравы общества; что разрешение крепостного вопроса, например, есть только произведение прогресса книгопечатания. На это я отвечу, что смягчение нравов общества еще нужно доказать, что я лично его не вижу и не считаю нужным верить на слово. Я не нахожу, например, чтобы отношения фабриканта к работнику были человечнее отношений помещика к крепостному… Главное же, что я имею сказать против такого аргумента, есть то, что, взяв в пример хотя освобождение от крепостного права, я не вижу, чтобы книгопечатание содействовало его прогрессивному разрешению. Ежели бы правительство в этом деле не сказало своего решительного слова, то книгопечатание без сомнения разъяснило бы дело совершенно иначе. Мы видели, что большая часть органов требовала бы освобождения без земли и приводила бы доводы, столь же кажущиеся разумными, остроумными, саркастическими. Прогресс книгопечатания, как и прогресс электрических телеграфов, есть монополия известного класса общества, выгодная только для людей этого класса, которые под словом “прогресс” разумеют свою личную выгоду, вследствие того всегда противоречащую выгоде народа. Мне приятно читать журналы от праздности; я даже интересуюсь Отгоном, королем греческим. Мне приятно написать или издать статейку и получить по телеграфу известие о здоровье моей сестрицы и знать наверное, какой цены я должен ожидать за свою пшеницу. Как в том, так и другом случае нет ничего предосудительного в удовольствиях, которые я при этом испытываю, и в желаниях, которые я имею, чтобы удобства к такого рода удовольствиям увеличивались, но совершенно несправедливо будет думать, что мои удовольствия совпадают с увеличением благосостояния всего человечества”… (Сочинения, т. IV, с. 192 и след.).

В подчеркнутых мною фразах точка зрения Толстого выяснена как нельзя лучше. Я не согласен с ней, как не согласен с тем, что высшая математика бесполезна или вредна лишь потому, что она недоступна пониманию трехлетнего ребенка. Ребенок вырастет. Да, едва ли теперь можно сказать, что “прогресс книгопечатания есть монополия известного класса общества”, а уж если говорить о вреде, то на первый план надо выдвигать монополию, а никак не книгопечатание – простое орудие для полезного и вредного, прекрасного и скверного.

Но для меня теперь важна не мысль Толстого, а его настроение, его писательская драма, по поводу которой между прочим считаю нужным напомнить, что впервые она была подвергнута блестящему анализу в сочинениях Н.К. Михайловского в 1875 году.

Я прошу теперь читателя серьезно вдуматься в душевное состояние писателя, пришедшего к вышеприведенным воззрениям на книгопечатание и литературу, – писателя не ради куска хлеба и не по каким-либо случайным обстоятельствам, а такого, как граф Толстой, то есть писателя по призванию, неудержимо гонимого на литературное поприще избытком творческой силы. Положение истинно трагическое. Граф Толстой совершенно справедливо говорит, что нет ничего предосудительного в желании написать статейку и получить за нее деньги и известность. Но он знает, что этим именно непредосудительным путем “огромные суммы перешли в руки лиц, прикосновенных к литературе и книгопечатанию, что так именно слагается вся литература, эта искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа”. Человеку, не напечатавшему во всю жизнь ни одной строки или писательствующему не по внутренней потребности, легко сказать то, что говорит граф Толстой. С другой стороны, есть много людей, совершающих ужасные преступления и тем не менее спокойных душой, потому что их действия для них не суть преступления; они не сознают их преступности. Словом, когда сознание и потребности находятся тем или другим способом в равновесии, жить легко. Граф Толстой, напротив, ясно сознает, что литература есть один из видов эксплуатации народа, и тем не менее участвует в ней, потому что, как вечному жиду таинственный голос не уставал говорить: иди, иди, иди, так и Толстому внутренний голос – голос его богато одаренной натуры – не устает говорить: пиши, пиши, пиши.

Любопытно, однако, проследить и за дальнейшим развитием взглядов Толстого на тот же предмет. В тех же яснополянских статьях он говорит, например:

“Страшно сказать: я пришел к убеждению, что все, что мы сделали по этим двум отраслям (по музыке и поэзии), все сделано по ложному, исключительному пути, не имеющему значения, не имеющему будущности и ничтожному в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе. Я убедился, что лирическое стихотворение, как например “Я помню чудное мгновенье”, произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, – не так безусловно и всемирно хороши, как “Песня о Ваньке-ключнике” и напев “Вниз по матушке по Волге”; что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости”.

Или:

“Картина Иванова возбудит в народе только удивление пред техническим мастерством, но не возбудит никакого – ни поэтического, ни религиозного – чувства, тогда как это самое поэтическое чувство возбуждено лубочною картинкой Иоанна Новгородского и черта в кувшине. Венера Милосская возбудит только законное отвращение пред наготой, пред наглостью разврата – стыдом женщины. Квартет Бетховена последней эпохи представится неприятным шумом, интересным разве только потому, что один играет на большой дудке, а другой на большой скрипке. Лучшее произведение нашей поэзии, лирическое стихотворение Пушкина, представится набором слов, а смысл его – презренными пустяками. Введите дитя народа в этот мир (вы это можете сделать и постоянно делаете посредством иерархии учебных заведений, академий и художественных классов), – он прочувствует и прочувствует искренно и картину Иванова, и Венеру Милосскую, и квартет Бетховена, и лирическое стихотворение Пушкина. Но, войдя в этот мир, он будет дышать уже не всеми легкими, уже его болезненно и враждебно будет охватывать свежий воздух, когда ему случится вновь выйти на него”.

Следует ли из этого, что не надо писать картин Иванова и Рафаэля, а изображать Ивана Новгородского и черта в кувшине? В 60-х годах такого вывода граф Толстой еще не сделал, а только резко выставил противоречие, из которого можно сделать, однако, выводы диаметрально противоположные…

Писательскую драму Толстого Н.К. Михайловский объясняет конфликтом его десницы и шуйцы или, проще, старобарскими дрожжами по наследственности, воспитанию и условиям жизни наряду с народническими демократическими симпатиями сердца и выводами разума, причем десница и шуйца никак не могут столковаться между собой. Граф Толстой хотел бы служить народу своим творческим талантом, быть народным писателем, но “круг его умственных интересов и слишком широк, и слишком узок для роли народного писателя. С одной стороны, он владеет запасом образов и идей, недоступных народу по своей широте и высоте. С другой стороны, он как человек известного слоя общества слишком близко принимает к сердцу мелкие, узкие радости и тревоги этого слоя; слишком ими занят, чтобы отказаться от поэтического их воспроизведения. Забавы аристократических салонов и бури дамских будуаров, несмотря на все их ничтожество, очевидное для самого графа Толстого, очень его интересуют. Эти интересы – новый элемент совершающейся в его душе драмы – мешают ему не только быть народным писателем, но и идти по другому, косвенному пути: к примирению потребности поэтического творчества с сознанием некоторой его греховности…”

Вопрос о косвенных путях и примирении противоречий мы оставим пока в стороне и будем продолжать наш анализ. В приведенных из яснополянских статей отрывках читатель видит перед собой разъедающий скептицизм, упирающийся пока в глухой переулок и заканчивающийся мучительным вопросом: “Что же делать?” Читатель помнит вместе с тем, что этот скептицизм являлся безусловно характерным для Толстого еще в годы его отрочества и юности. Но форма осталась та же самая, сущность же значительно изменилась. Скептицизм отрочества и юности бесцелен и непроизволен; он подкапывается под то или другое положение, не зная – зачем, не спрашивая себя – почему, а лишь повинуясь могучему инстинкту, заложенному природой, и наслаждается при этом собственной своей игрой. У него нет критериума. Поздний скептицизм – другое дело. Он так же остр, так же мучителен и непроизволен, но у него есть уже исходный пункт, есть точка отправления, откуда он совершает свои атаки и вылазки, есть, словом, знамя. Это знамя – народ и народные интересы и вместе с тем невольное страстное желание отделаться от собственной душевной надломленности.

“Я думаю, – говорит тот же Н.К. Михайловский, – что если бы в таком положении мог оказаться человек дюжинный, он покончил бы самоубийством или пьянством… Человек недюжинный будет, разумеется, искать других выходов”.

Но выхода, собственно, Толстой сам не нашел. Его, на некоторое время по крайней мере, выручила жизнь и могучая потребность жизни, инстинкт счастья и наслаждения.

Как это случилось, как удалось Толстому не уничтожить в себе сомнения, а заставить замолчать их на целые пятнадцать лет – мы увидим сейчас же.

ГЛАВА IX. СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ

“Вернувшись от башкир, – продолжает свой рассказ Л. Толстой, – я женился. Новые счастливые условия семейной жизни совершенно отвлекли меня от всякого искания общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, детях и потому в заботах об увеличении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, подмененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше… Несмотря на то, что я считал писательство пустяками, я все-таки продолжал писать. Я вкусил уже от соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей. И я писал, научая тому, что для меня было единой истиной: что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше”.

Толстой вернулся из Самарской губернии прямо в Москву со значительно поправившимся здоровьем и без страха неминуемой смерти от чахотки. Здесь, в Москве, он часто посещал дом д-ра Берса, где были три девушки, дочери хозяина. Выбор Толстого пал на среднюю, Софью Андреевну, хотя, кажется, все три сестры были к нему неравнодушны и всячески старались выказать ему свое расположение. Однажды, например, Толстой, приехав к Берсам, стал рассказывать, что на днях он проигрался в пух и прах за зеленым столом, почему и пришлось ему только что написанную повесть “Казаки” продать Каткову за 1000 рублей. Барышни расплакались, и быть может эти-то слезы окончательно утвердили Толстого в его решимости испытать сладости семейной жизни. Он попросил руки Софьи Андреевны, но ему сначала отказали, потому что не хотели отдавать вторую дочь замуж раньше, чем первую. Однако дело уладилось. Окончательное объяснение Л. Толстого с будущей женой произошло точно так, как это описано в “Анне Карениной” в сцене объяснения Левина с Кити: одними начальными буквами… Это – маленькая странность и вместе с тем маленький легкий штрих в портрете Толстого, подчеркивающий его страсть во всем идти особенной дорогой.

Свадьба была 23 сентября 1862 года. Толстому было 34 года, а его невесте 18. Разница лет несколько велика. Так думал, по крайней мере, сам Толстой, когда писал свой роман “Семейное счастье”. Но его семейное счастье оказалось гораздо более прочным и устроенным по другой программе, нежели в романе. Это счастье Ростовых, Безуховых, Левина и Кити Щербацкой…

Несколько отрывков из писем к Фету покажут настроение его в первые месяцы и годы после женитьбы. “Я две недели женат, – пишет, например, Толстой от 9 октября 1862 года, – и счастлив, и новый, совсем новый человек…” Или (1863 год): “Теперь я пишу историю пегого мерина (“Холстомер”), к осени думаю напечатать. Впрочем, теперь как писать? Теперь незримы усилия даже зримые и притом я в хозяйстве опять прямо по уши. И Соня со мной. Управляющего у нас нет, есть помощники по полевому хозяйству и постройкам, а она одна ведет контору и кассу. У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня. И все идет понемножку, хотя, разумеется, плохо, сравнительно с идеалом…” Или (1864 год): “Жена моя совсем не играет в куклы. Вы не обижайте. Она мне серьезный помощник. Мы хозяйствуем понемножку. Я сделал важное открытие, которое спешу вам сообщить. Приказчики, управляющие и старосты есть только помеха в хозяйстве. Попробуйте прогнать все начальство и спать до 10 часов, и все пойдет наверное не хуже. Я сделал этот опыт и остался им вполне доволен…”

Все пока дышит бодростью и радостью жизни. Пусть читатель припомнит кстати и маленькую художественную сценку из “Анны Карениной”, – сценку, очевидно списанную с натуры. Долго казалось Левину его новое состояние и новое счастье неестественным. “За что именно мне такое счастье? Ненатурально, слишком хорошо”, – говорил он Кити, целуя ее руку. Кити думала об этом иначе, по-своему, непосредственно по-женски. “Мне, напротив, чем лучше, тем натуральнее”, – ответила она мужу весьма основательно…

Сомнения не прекратились совсем, но были подавлены “новым состоянием и новым счастьем…” Порядок, заменивший прежнюю распущенность, полное забвение кутежей и карточной игры, усиленные хозяйственные работы, а главное любовь, та любовь, сознавая в себе которую, Левин чувствовал, что “она спасет его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния станет еще сильнее и чище”, многочисленный семейный кружок, наконец, – все это подействовало на Толстого освежающим и обновляющим образом. Он часто говорил, что “он вполне счастлив в семейной жизни и что он нашел не только любящую жену и прекрасную мать, но и помощницу в его литературной деятельности”. Он постоянно посвящал Софью Андреевну во все свои писательские замыслы, думы и чувства. “Она одна умеет собрать и привести в порядок все клочки и бумаги, на которых писались драгоценные строки. Она одна умеет разобрать его в высшей степени нечеткий почерк и из поспешно сделанных им, вместо целых слов, штрихов и линеек воспроизвести именно то, что мыслил и хотел написать ее муж. Он часто сам удивлялся этому. Она с примерной аккуратностью и бережливостью хранит для потомства все рукописи как изданных, так и неизданных его сочинений…”

Скоро пошли дети… Ощущения отца при рождении первого ребенка прелестно описаны в “Анне Карениной”, и мне остается только привести несколько строк из этого описания и напомнить о нем читателю: “Левин знал и чувствовал только, что то, что совершилось, было подобно тому, что совершилось год тому назад… на одре смерти брата Николая. Но то было горе, это была радость… Но и то горе, и эта радость были одинаково вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высокое. И одинаково тяжело, мучительно наступило совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась душа на такую высоту, которой она никогда не понимала прежде и куда рассудок не поспевал уже за нею…”

Семья Л.Н. Толстого с каждым годом становилась многочисленнее и в настоящее время у него, кстати заметить, девять человек детей, из которых пять сыновей. Младший сын родился лишь в 1891 году.

Мы видели, что в юности Толстой увлекался Руссо; привязанность к идеям, особенно педагогическим, великого женевца осталась у него на всю жизнь. Поэтому, между прочим, всех детей выкормила сама мать. Взгляды Руссо применялись везде, где только было возможно. Из детской навсегда были изгнаны игрушки; старались как можно больше лично наблюдать за детьми, а не поручать нянькам или боннам; детям предоставлялась наибольшая свобода; было положено за правило не прибегать ни к насилию, ни к наказанию. Лев Николаевич находил, что принцип детской самостоятельности нигде не применяется так широко, как в Англии. Поэтому дети от трех до восьми или девяти лет поручались молодым англичанкам, которые выписывались прямо из Англии.

“Лев Николаевич, – рассказывает Берс, – любил открывать ребенку его бессилие в природе и зависимость от взрослых, но не с целью запугать, а открыть ему правду. Это делалось иногда в форме шутки и с оттенком ласки.

Когда дети нуждались в прислуге, им запрещалось приказывать. Они должны были просить, прибавляя непременно слово “пожалуйста”. Для примера это делалось самими родителями и прочими в семье.

Независимо от сострадания к ближнему, в детях старались развить жалость к животным.

Ложь преследовалась строго и легко могла повлечь за собой наказание. Наказание очень редко проявлялось в каких-нибудь действиях, например, заключение в комнате и т. п.; а выражалось преимущественно в холодном обращении родителей с детьми за их проступки. Вообще наказывали только малых. Как только замечалось раскаяние, наказание немедленно отменялось. У детей никогда не вымогались обещания не повторять проступков и просьбы о прощении их. Откровенность и доверие детей к родителям развивались в них своевременной лаской.

Всем этим руководили сами родители. Наказание детей воспитателям безусловно возбранялось.

Весь взрослый персонал Ясной Поляны обязан был помнить, что дети могут заимствовать все то, что они видят и слышат. Однако детей не удаляли из общества взрослых, если в то время им не следовало идти спать, учиться или т. п.

Поэтому, когда наступало восемь часов вечера и дети уходили спать, сам Лев Николаевич говорил: “Ну, теперь стало свободнее”.

Можно ли было тосковать, да и было ли время тосковать в этом веселом детском мире, да еще среди постоянных забот и хлопот то о покупке пензенского или самарского имения, то о заведении конного завода, то о тысячах хозяйственных мелочей?… А ведь граф Толстой, заметим это между прочим, был прекрасным хозяином. Одна ключница, служившая у него девять лет, рассказывает о нем как о хозяине вот что:

“Граф сам следил за всем хозяйством и требовал, чтобы у него везде была замечательная чистота: и в коровнике, и в свинарнике, и в овчарне… В особенности он любовался на своих свиней, которых держал до трехсот штук, сидевших парами в отдельных небольших хлевушках… Здесь граф не терпел ни малейшей грязи: каждый день я и мои помощницы должны были перемывать их всех, вытирать пол и стены хлевушек; тогда, проходя по свинарне утром, граф бывал очень доволен и громко приговаривал: “Какое хозяйство… Какое хорошее хозяйство!”… Зато избави Бог, если он заметит хоть малейшую грязь – сейчас рассердится, раскричится… Граф был очень горячий барин, и приезжавший в Ясную Поляну доктор несколько раз говаривал ему при мне: “Вам нельзя так сердиться, граф, это очень вредно для вашего здоровья”… “Не могу, – отвечал обыкновенно граф, – и хочу сдержаться, да не могу, такой уж, видно, у меня характер”… Хозяйство давало графу в то время хороший доход: кроме свиней и поросят, у него было восемьдесят коров, пятьсот шленских овец и очень много птицы… Между прочим, мы сбивали отличное сливочное масло, которое продавали в Москву по шестьдесят копеек за фунт…”

При этих постоянных хлопотах где было найти время для сосредоточенной тоски или самоедства духа?

По-видимому, Толстой и не тосковал, и был счастлив, как может быть счастлив человек на нашей планете. Правильная жизнь, значительные успехи по хозяйству, рост семьи, а вместе с этим и рост забот, настойчивая литературная работа, обессмертившая русскую литературу, так как “Война и мир” была написана как раз в этот период, – отвлекали Толстого от того, что было постоянным источником его душевных страданий, от него самого и его эгоизма. И его собственные письма, и воспоминания Берса одинаково изображают его заботливым, жизнерадостным семьянином. Он сам говорит, что в то время руководился правилом, которое одно только казалось ему истинным: делать так, чтобы тебе самому и близким твоим, то есть семье, было как можно лучше.

Ведь это вещь, огромной, неизмеримой важности – как выйти из сферы собственного своего эгоизма, – и горе тому, кто на это совсем не способен. Большинство выходит путем семьи, меньшинство – путем общественной деятельности; лучшее, то есть соединение того и другого выхода, притом соединение гармоническое, так, чтобы семья не мешала обществу, так, чтобы не развился до размеров алчности специфический семейный эгоизм, – это лучшее доступно лишь избранным.

Толстой остановился на первом выходе, и лично для него это было великим счастьем. Он отдохнул от своей душевной надломленности и если не совсем от нее излечился, то лишь потому, что надломленность-то была слишком велика, а выход не такой, который может удовлетворить гениальную и вдумчивую натуру. Выход был самый элементарный.

Но все же эгоизм семейный шире эгоизма личного, а не от этого ли последнего страдал все время Толстой? Он перечисляет все свои грехи – это грехи эгоизма и себялюбия: тут и корыстолюбие, и любострастие, и честолюбие, и властолюбие, и гордость, и гнев, и месть. Он страдает от страха смерти: разве это не прежде всего страх за самого себя, свою личность, для которой смерть есть полное и обидное уничтожение; он противопоставляет культурных людей и народ: разве это не противопоставление алчной и себялюбивой личности, алчного и себялюбивого я природе и молчаливому героизму народа?… Семья вывела Толстого из заколдованного круга его собственной личности, его собственных личных желаний. От своего я он убежал в семейные заботы, воспитание, хозяйство. Всего этого хватило на 15 лет.

За этот пятнадцатилетний период он, повторяю, представляется нам любящим и рачительным семьянином, пишет письма о пшенице и породистых жеребцах, и пишет все это вполне серьезно, потому что без всего этого никак нельзя обойтись, раз хочешь, чтобы тебе и близким твоим было как можно лучше.

Работал он очень много и над литературой, преимущественно зимою, всегда в течение целого дня, а подчас и до поздней ночи. Он никогда не ждал вдохновения и держался того мудрого правила, что стоит сесть работать, и вдохновение само придет. Ежедневно, за самыми редкими исключениями, он садился за стол и писал или изучал источники и материалы. За большие свои вещи он брался всегда лишь после самой тщательной подготовки. Во время работы ему требовалось абсолютное спокойствие. Никто, даже жена, не входил к нему в кабинет, когда он был занят. Одно время такой привилегией пользовалась лишь его старшая дочь, когда была еще ребенком. Знакомых у него всегда было очень мало, так что лишь очень немногие наезжали к нему в Ясную Поляну. К этим немногим принадлежали H.H. Страхов (безусловно необходимая принадлежность каждого великого человека или даже псевдовеликого, вроде Н. Данилевского), князь Урусов – математик, А. Фет-Шеншин, поэт-помещик и ожесточенный дворянин в одно и то же время. Уделяя даже своей семье сравнительно немногие часы дня, Толстой всегда бывал весел, добродушен и шутлив.

“Нельзя, – рассказывает Берс, – передать с достаточной полнотой того веселого и привлекательного настроения, которое постоянно царило в Ясной Поляне (1862–1878 годы). Источником его был всегда Лев Николаевич. В разговоре об отвлеченных вопросах, о воспитании детей, о внешних событиях его суждение было самое интересное. В игре в крокет, в прогулке он оживлял всех своим юмором и участием, искренно интересуясь игрой и прогулкой. Не было такой простой мысли и самого простого действия, которым бы Лев Николаевич не умел придать интереса и вызвать к ним хорошего и веселого отношения в окружающих…



Поделиться книгой:

На главную
Назад