Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Любовь и безумства поколения 30-х. Румба над пропастью - Елена Владимировна Прокофьева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Военный корреспондент Симонов мотался по всем фронтам и постоянно писал стихи – для Валентины. Потом из этих стихов он составит сборник «С тобой и без тебя», и несколько десятилетий эта лирика будет очень популярна в СССР. Что-то из сочиненного он Валентине отсылал, что-то приберегал, чтобы прочесть лично: «…Все время борюсь с желанием послать тебе стихи – но все-таки не посылаю – слишком дороги минуты твоих внимательных раскрытых глаз и того чувства, с которым я тебе что-то читаю впервые, в самые впервые…»

Софья Караганова рассказывала: «Я помню, зашла к ней утром: война, Костя с фронта прислал ей дневники. Она в кровати, в Костиной пижаме, косички заплетены туго – в разные стороны. Сидит, грызет палец и с интересом читает эти странички. Ей было интересно с ним! Интересно видеть и читать, что он пишет…»

Валентине было интересно с Константином Симоновым. Однако – он не был по-настоящему мужчиной ее мечты. Таким, как Анатолий Серов. Да, Симонов был отважен. Но – никогда не был воплощением брутальной мужественности.

Весной 1942 года Валентина Серова выступала перед ранеными в госпитале. Ее попросили пройти в отдельную палату, где выздоравливал после тяжелого ранения в легкое маршал Константин Рокоссовский. Вот этот мужчина был тем самым идеалом, о котором Валентина грезила, и романтичности образу отважного полководца придавала тень его личной драмы: Рокоссовский ничего не знал о судьбе жены и дочери, оставшихся в Киеве… Валентина сделала все, чтобы его утешить. Влюбилась – практически с первого взгляда. Из госпиталя Рокоссовский переехал в ее квартиру. Три месяца прошли в непрерывном счастье. Но маршал рвался на фронт и – едва был признан врачами годным – уехал. Вот его Валентина собиралась ждать, верно ждать… Но узнала, что жена и дочь Рокоссовского – нашлись. И что маршал соединился с ними в совершенной гармонии и счастье, позабыв о московском «приключении с артисткой».

Сердце ее было разбито… И вот тогда она поняла чувства Симонова.

А Симонов, до которого известие об открытой связи Серовой с Рокоссовским донесли немедленно, проявлял самоубийственную отвагу, отправлялся в самые опасные места, присоединялся к рискованным рейдам разведчиков, практически – искал смерти. И писал, писал, писал. Переживаемая им мука ревности, переосмысление своей любви – все это вознесло его творчество на недосягаемую прежде высоту.

Я, верно, был упрямей всех.

Не слушал клеветы

И не считал по пальцам тех,

Кто звал тебя на «ты».

Я, верно, был честней других,

Моложе, может быть,

Я не хотел грехов твоих

Прощать или судить.

Я девочкой тебя не звал,

Не рвал с тобой цветы,

В твоих глазах я не искал

Девичьей чистоты.

Я не жалел, что ты во сне

Годами не ждала,

Что ты не девочкой ко мне,

А женщиной пришла.

Я знал, честней бесстыдных снов,

Лукавых слов честней

Нас приютивший на ночь кров,

Прямой язык страстей.

И если будет суждено

Тебя мне удержать,

Не потому, что не дано

Тебе других узнать.

Не потому, что я – пока,

А лучше – не нашлось,

Не потому, что ты робка,

И так уж повелось…

Нет, если будет суждено

Тебя мне удержать,

Тебя не буду все равно

Я девочкою звать.

И встречусь я в твоих глазах

Не с голубой, пустой,

А с женской, в горе и страстях

Рожденной чистотой.

Не с чистотой закрытых глаз,

Неведеньем детей,

А с чистотою женских ласк,

Бессонницей ночей…

Будь хоть бедой в моей судьбе,

Но кто б нас ни судил,

Я сам пожизненно к тебе

Себя приговорил.

Симонов в очередной раз приехал с фронта, выслушал покаянную исповедь любимой женщины, простил от души – и в очередной раз попросил Валентину выйти за него замуж.

И на этот раз она согласилась.

Возможно, от отчаяния. Возможно – осознав, что так, как Симонов, ее никто не любит и не будет любить.

Она стала для него идеальной женой и настоящей боевой подругой. Она даже в поездках на фронт сопровождала Константина – с радостью. Валентина Серова в своем патриотизме была совершенно искренней. И ей действительно хотелось сделать что-то для тех, кто – там. Пусть просто оказаться рядом и почитать им стихи. Или монолог из какой-нибудь драмы. Пусть просто просиять для них из-под ушанки своими голубыми глазами – цвета воды в проливе Лаперуза.

Симонов безмерно гордился своей знаменитой и отважной женой.

Давид Ортенберг, главный редактор «Красной звезды», вспоминал:

«Это была удивительная пара. Помню, зимой сорок второго года, в дни тяжелой битвы за Москву, я собирался в очередную поездку на Западный фронт. Предложил Симонову поехать со мной.

Договорились рано утром встретиться в редакции. В назначенный срок Симонов пришел вместе с женой. Я подумал, что Валентина Васильевна решила проводить мужа. Но одета она была по-походному: в полушубке, шапке-ушанке. Симонов, поймав мой удивленный взгляд, объяснил:

– Валя напросилась в поездку вместе с нами…

– Костя, – возразил я, – мы же не на прогулку…

Но тут в наш разговор вмешалась Серова:

– Я актриса. Мне нужно самой посмотреть и почувствовать, какова она, война! Без этого как можно играть на сцене?

Убедила. Отправились под Можайск впятером: я, Симонов, Серова, художник Борис Ефимов и фотокорреспондент Бернштейн.

Где бы мы ни появлялись: на армейском КП, в дивизии, в полках, – Симонов сразу заявлял: „Это актриса Серова. – И с гордостью добавлял: – Моя жена”. Она нам очень помогла – ее всюду узнавали по фильму „Девушка с характером”, который был тогда необычайно популярен».

Но еще более популярной сделал Валентину Серову фильм «Жди меня», вышедший на экраны в 1943 году по сценарию ее мужа Константина Симонова, по мотивам его стихотворения с тем же названием… «Жди меня» – написанное в первые дни войны (а некоторые считают, что даже раньше и посвященное вовсе не ушедшим на фронт, а оказавшимся в лагерях) – стало поистине гимном любви, его солдаты писали своим женам, а жены переписывали для мужей и отправляли на фронт в письмах-треугольничках, подписывая: «Жду и дождусь». «Жди меня» сделало Симонова знаменитым. Да что там – бессмертным, как бы ни критиковали его теперь. А фильм сделал знаменитой и бессмертной Валентину Серову. Образ Лизы Ермоловой, верной жены в скромном синем платье с белым воротничком, стал, пожалуй, самым ярким и запоминающимся образом в советском военном кинематографе. Это была именно такая женщина, о которой мечтали мужчины тех времен. И нежная и сильная одновременно. Вообще, о Валентине Серовой можно с уверенностью сказать словами Анны Ахматовой: она была со своим народом там, где народ к несчастью был… По крайней мере, во время войны.

Мария Симонова сокрушалась: «Как я жалею теперь, что не терзала вопросами маму, отца, людей, их знавших! Теперь почти и нет никого… Но у меня остаются письма, документы, те же стихи отца. Это ведь тоже документ. Я стараюсь представить себе их, тогдашних, понять, что стоит за теми или иными их поступками. Какими они были в этой страшной войне? Я знаю, например, что мама, имевшая возможность уехать с театром в эвакуацию, осталась в Москве и работала в Объединенном театре драмы под руководством Николая Горчакова. Спектакли, репетиции, поездки с выступлениями в действующую армию, по госпиталям. Ели тогда мало и плохо, а она и свой паек отдавала тем, кому было еще хуже. Но не она мне об этом рассказала, а актриса, работавшая с ней в театре. Не боюсь пафоса: горжусь своей матерью, которая во время войны была простой женщиной, одной из миллионов женщин страны. И как все люди, делала что было в ее силах для победы. Дежурила на крыше и сбрасывала зажигалки, копала картошку, отоваривала талоны и играла на выстуженной сцене перед солдатами… Когда по ходу пьесы летний день и летнее платье, актриса не может трястись от холода и не выговаривать текст сведенными от холода губами. Она накладывала побольше грима, а уходя со сцены, по глоточку пила спирт… ‹…› Недавно я говорила с одним человеком, он был летчиком во время войны, мальчишкой сел за штурвал, стал Героем Советского Союза. И вот этот человек мне сказал: „Маша, мне совершенно неинтересны сплетни о Серовой – с кем она жила и сколько пила. Мне важно, что она для нас, солдат, сделала. У меня была ее карточка. Перед полетом я смотрел на нее и говорил ей – ну что, Валя, полетим, дадим фашистам дрозда! – и мы летели с ней, и она была как мой ангел-хранитель…”

В одном из своих писем с войны отец писал: „Васька, пригрей и напои чайком человека, который передаст тебе это письмо. Он едет с фронта на фронт…” И мама встречала, и провожала, и кормила.

Ничего тут нет особенного. Но ее дом был домом всех друзей отца».

В 1942 году, когда до Победы было еще бесконечно далеко, Константин Симонов во фронтовом блокноте писал для Валентины стихи:

Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой,

К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,

Как в дни войны, придут слуга покорный твой

И все его друзья, кто будет жив к той ночи.

Хочу, чтоб ты и в эту ночь была

Опять той женщиной, вокруг которой

Мы изредка сходились у стола

Перед окном с бумажной синей шторой.

Басы зениток за окном слышны,

А радиола старый вальс играет,

И все в тебя немножко влюблены,

И половина завтра уезжает.

Уже шинель в руках, уж третий час,

И вдруг опять стихи тебе читают,

И одного из бывших в прошлый раз

С мужской ворчливой скорбью вспоминают.

Нет, я не ревновал в те вечера,

Лишь ты могла разгладить их морщины.

Так краток вечер, и – пора! Пора! —

Трубят внизу военные машины.

С тобой наш молчаливый уговор —

Я выходил, как равный, в непогоду,

Пересекал со всеми зимний двор

И возвращался после их ухода.

И даже пусть догадливы друзья —

Так было лучше, это б нам мешало.

Ты в эти вечера была ничья.

Как ты права – что прав меня лишала!

Не мне судить, плоха ли, хороша,

Но в эти дни лишений и разлуки

В тебе жила та женская душа,

Тот нежный голос, те девичьи руки,

Которых так недоставало им,

Когда они под утро уезжали

Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым.

Им девушки платками не махали,

И трубы им не пели, и жена

Далеко где-то ничего не знала.

А утром неотступная война

Их вновь в свои объятья принимала.

В последний час перед отъездом ты

Для них вдруг становилась всем на свете,

Ты и не знала страшной высоты,

Куда взлетала ты в минуты эти.

Быть может, не любимая совсем,

Лишь для меня красавица и чудо,

Перед отъездом ты была им тем,

За что мужчины примут смерть повсюду, —

Сияньем женским, девочкой, женой,

Невестой – всем, что уступить не в силах,

Мы умираем, заслонив собой

Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.

Знакомый с детства простенький мотив,

Улыбка женщины – как много и как мало…

Как ты была права, что, проводив,

При всех мне только руку пожимала.

5

Заканчивался победный 1945 год. Константина Симонова включили в состав ответственной делегации, ехавшей в побежденную Японию. Он возглавил группу журналистов. И с ним ехал его давний друг Борис Горбатов, что делало путешествие не только ответственным и захватывающим, но и приятным. Уезжал Константин в конце декабря, до Владивостока – поездом. С Валентиной прощался на платформе. С ней пришли несколько актеров, ее коллег из Ленкома: проводить знаменитого драматурга. Пили на перроне шампанское. Константин и Валентина целовались. А потом из Японии полетели к ней нежнейшие письма…

«Милая моя, дорогая, ненаглядная, любимая. Час назад прочел твои дорогие нежные письма – все сразу, – и у меня то же чувство щемящего стыда и горечи за все ссоры, за все грубые слова, за все издержки той нескладной, но сильной и большой любви, которою я люблю тебя. Те радостные вещи, которые я узнал с премией и кандидатством обрадовали меня как-то задним числом сейчас, когда я прочел твои письма. Я счастлив, что исполняется сейчас, когда ты меня любишь (как хорошо писать и выговаривать это слово, которого я так долго и упрямо ждал), то, о чем я тебе самонадеянно и тоже упрямо говорил давно, кажется, сто лет назад, когда был Центральный телеграф и несостоявшееся Арагви и когда ты меня не любила и, может быть, правильно делала – потому что без этого не было бы, может быть, той трудной, отчаянной, горькой и счастливой нашей жизни этих пяти лет. Что-то странное произошло со мной. Я почти трусливо берегу себя для встречи с тобой. Я потащусь во Владивосток на пароходе. Да, позже на три дня – но увидеть тебя без „если”. Нет, Алеша из „Обыкновенной истории” не прав – я хочу и буду говорить тебе прекрасные слова любви и буду повторять, потому что для чего, как не для этого, устроена страшная и удивительная жизнь. Я люблю тебя, моя дорогая, – вот в чем все дело, если говорить коротко то, что мне хочется сейчас сказать бесконечно длинно. Я бы солгал, если бы сказал, что мне грустно. Мне не грустно и не скучно, я просто, как часы, отстукиваю часы и минуты, отдаляющие меня от встречи с тобой. Два месяца отстучали, осталось столько же. Я не живу, я жду. Я работаю много и упорно, как вол, я это умею, я не психую и не пью больше, чем обычно, и не курю папиросу от папиросы, но жду упрямо и терпеливо. Мы увидимся, моя родная, так, как не увидится никто другой. У меня чувство в этой поездке такое, словно это какое-то неизбежное испытание временем, которое только к счастью, за которым сразу начинается счастье с первого твоего объятья, с первого поцелуя, с первой минуты вместе. Ты спрашиваешь, почему нет стихов в письме… Нет и не будет. Будут только вместе со мной, потому я ничего не хочу украсть у нашей первой ночи, ничего, в том числе ни одной минуты из счастливых минут чтения того, что ты еще не знаешь (так долго пишется – так коротко читается)…»

«А сегодня день твоего рождения, и в девять часов мы все тут четверо в доме и Муза соберемся, чтоб выпить за тебя. Если ничего не напутали в Москве, ты получишь от меня сегодня цветы и записку. Дай бог. Если хочешь себе меня представить точно, как я есть сейчас, – открой альбом и найди хату в медсанбате – где я лежу и ко мне пришел Утвенко. Так же не брит, так же обвязан компрессами и в той же безрукавке, и ты еще дальше от меня, чем тогда. Может быть, и не надо все это писать в письме, но вот так подошло, девочка моя, что хочется до смерти, чтоб ты пожалела. Знаешь, мне иногда казалось, что тебе в твоем чувстве ко мне не хватает возможности помочь, пожалеть, поддержать. Я в этом чувстве всегда ершился, и в начале нашем, принятый тобой слишком за мальчика, раз навсегда поднял плечи, закинул голову и, присвистывая, старался быть слишком мужчиной – больше, чем это нужно, и больше, чем это правда по отношению ко мне. И в этом часто у меня было отсутствие искренности и открытости души для тебя до конца, что порой обижало тебя, и сильно, я знал это. Сейчас что-то повернулось в моей душе, повернулась какая-то дверь на неслышных ни для кого петлях. Сейчас напишу тебе вещь, над которой, если хочешь, улыбнись, это мелочь, но сейчас вдруг ужасно важная для меня – я с какой-то небывалой нежностью покупаю от времени до времени милые безделушки для нашего дома – я не знаю, где он будет, надеюсь, вместе с тобой, что не там, где сейчас, – но он мне отсюда представляется впервые каким-то небывалым и прочным (на целую Библию) Ковчегом Счастья. К чему написал это – наверное, просто чтоб ты улыбнулась своей вдруг застенчивой тихой улыбкой – бывает у тебя такая, именно такая, и я ее люблю больше всех других, эта улыбка – ты, какой тебя иногда знаю один я и больше никогда и никто. Родная, нет сил больше писать – устал от муки видеть тебя и не видеть, говорить с тобой и не говорить, – сейчас лягу и попробую заснуть, но я не прощаюсь – последние строчки завтра перед самым отъездом на пароход – утром, а пока, господи, как я тебя люблю и как мне сейчас недостает твоего желанного милого тела рядом со мной, и пусть было бы плохо, как бывает всегда, когда слишком хорошо! Родная моя девочка, целую тебя всю от кончиков пальцев до кончиков волос, хочу тебя, люблю, стосковался по тебе до безумия. Все. Жди меня…»

«…Что сказать тебе? Во-первых, работаю как вол, глушу тоску как могу. Написано уже больше тысячи страниц, делаю все, чтобы к 25-му кончить все и быть готовым лететь или плыть первой оказией. Во-вторых и главных – нет жизни без тебя. Не живу, а пережидаю, и работаю, и считаю дни, которых по моим расчетам осталось до встречи 35–40. А в-третьих, верю как никогда в счастье с тобой вдвоем. Нет причин вне нас самих для того, чтобы его не было – были и уменьшились, и сейчас кажется мне, что нет их и не смеют они быть. Скажи, что так, скажи, что я прав. Я так скучаю без тебя, что не помогает ничто и никто – ни работа, ни друзья, ни попытки трезво думать…»

«Нет жизни без тебя».

Тогда и правда не было для него жизни без нее, без этой женщины…

Без женщины, которой он писал в 1941 году «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…», которой повторял «Жди меня» в каждом письме, а в 1946 году в разлуке с ней грезил и бредил стихами, сравнивая свою возлюбленную – с Родиной.

Еще кругом был пир горой,

Но я сидел в углу,

И шла моя душа босой

По битому стеклу

К той женщине, что я видал

Всегда одну, одну,

К той женщине, что покидал

Я, как беглец страну,

Что недобра была со мной,

Любила ли – бог весть…

Но нету родины второй,

Одна лишь эта есть.

А может, просто судеб суд

Есть меж небес и вод,

И там свои законы чтут

И свой законов свод.

И на судейском том столе

Есть век любить закон

Ту женщину, на чьей земле

Ты для любви рожден.

И все на той земле не так,

То холод, то пурга…

За что ж ты любишь, а, земляк,

Березы да снега?

А Валентина в Москве тосковала: нет, не могла она его любить, псевдотрубадура, и посмеивалась – как можно быть одновременно поэтом и чиновником? Выбери уже что-то одно, чтобы быть – честным… Валентина не хранила ему верность. Валентина пила… Не с тоски – просто так. Потому что уже без алкоголя не могла.

Константин трудолюбивым скворцом таскал веточки в будущее гнездо, в котором надеялся жить со своей любимой долго – всегда! – растить птенцов, если повезет. Покупал в Японии все то красивое и не всегда нужное, чего не было в послевоенном СССР… Биограф Серовой Наталья Пушнова писала: «Симонов задумал построить дачу в Переделкино и фантазировал вдали о ее экзотическом убранстве. Закупал всевозможные восточные диковинки – куски вышитых шелком и золотом тканей, кимоно и смешные женские туфельки для Вали, Аленьки, Роднуши, лакированные шкатулочки, наборы для чайных церемоний, фарфоровые чашечки, рюмашечки для саке, фарфоровые вазочки, веера, шелковые картины с изображением цветущей сакуры, тростниковые занавески, маски, куклы. Он воображал, что устроит их жизнь, похожей на мечту, что создаст для Валентины дом уютным и экзотическим гнездышком любящих людей…»

Константин окружал свое будущее гнездо «зоной безопасности», истово делал карьеру. Не только для себя – для нее тоже. Чтобы она за ним – как за каменной стеной.

В Японии он узнал, что его выдвигают в Верховный Совет СССР. Узнал об успехе своей пьесы «Под каштанами Праги», которую он писал для любимой, чтобы она там играла, сразу после войны: за пьесу он получил очередную Сталинскую премию. Едва вернувшись из Японии, еще во Владивостоке получил известие о новой престижнейшей командировке – в США. Срочно. Самолетом – в Москву и, едва обняв жену, – в Америку… Константин радовался и гордился, и думал, что Валентина тоже будет рада и горда за него.

Но – нет. Она тосковала все сильнее. Ей было одиноко. О том, как блестяще движется карьера мужа, Валентина не могла думать: она привыкла к тому, что рядом с ней – выдающиеся мужчины, будь то Анатолий Серов или Константин Рокоссовский, и Симонов до своих соперников пока еще не дотягивал… Симонов взял ее другим – любовью, преданностью, нежностью, постоянством. А теперь его не было рядом. И ей было грустно, и ей было пусто, и она пила, и это было уже начало алкоголизма.

«Что с тобой, что случилось? Почему все сердечные припадки, все внезапные дурноты всегда в мое отсутствие? Не связано ли это с образом жизни? У тебя, я знаю, есть чудовищная русская привычка пить именно с горя, с тоски, с хандры, с разлуки», – встревоженно писал Константин Симонов в 1948 году.

Он понимал. Но изменить ничего не мог.

6

Летом 1949 года была достроена дача в Крыму, в Гульрипши. Осенью Валентина забеременела. Константин уехал на несколько месяцев в только что провозглашенную Китайскую Народную Республику, встречался с Мао Цзэдуном. Валентина носила тяжело, сильно располнела.

«В 1950 году она снялась в фильме „Заговор обреченных” в роли американской шпионки Киры Рейчел. Нужно было сыграть роскошную стерву, обольстительную тварь. И хоть сценарий был чудовищной ерундовиной, роль была характерная и весьма занятная. При всех внешних совершенствах Серовой в этот период роль не получилась совершенно! Перебираю в памяти ее работы – не играла она стерв. Дур играла, а такой твари – нет. Но ведь актриса же – изобрази! – Нет. Плохая актриса? А может, ей просто мешало то, что она была уже на шестом месяце. В таком положении негодяек не сыграть», – говорит Мария Симонова.

Перед рождением дочери Валентина ушла из Ленкома: она чувствовала себя усталой и не собиралась возвращаться на сцену, когда станет матерью.

Симонов отчаянно мечтал о ребенке. Беременность Валентины была для него воплощенным счастьем.

Вспоминает актриса Лидия Смирнова, жена оператора Владимира Рапопорта:

«Когда Герасимов, Симонов и Рапопорт возвращались из Китая в Москву, мы их встречали втроем – Тамара Макарова, Валя Серова и я.

Поезд немного опаздывал. Мы волновались – давно не видели своих мужей.

В то время Валя была беременна. Позже мне Рапопорт рассказал, как его поразило, что Костя восхищенно говорил:

– Какое счастье, когда тебя встречает беременная жена. – Он развивал эту тему особого мужского ощущения. И все повторял: – Я еду, а меня ждет моя жена! Она беременна.

То, что Костя любил Валю, я знала. Не только потому, что он посвятил ей свою лирику. Он был способен любить».

Константин хотел обязательно девочку, и обязательно – беленькую, как Валентина. Но из роддома Валентина лукаво сообщила ему: «Костя, я родила Маргариту Алигер!» То есть – смуглую, темноволосую… «Раз чернявенькая, значит – точно моя!» – обрадовался Симонов.

Назвали дочь Машей, это решено было еще до ее рождения: если мальчик – Иван, если девочка – Марья. Отец обожал ее. Называл: «Манька-франт, белый бант».

Во время беременности Валентина сильно располнела, да так и не сбросила вес. Но даже такая – пышнотелая кустодиевская баба – она восхищала мужа. А когда он видел их вместе – Валентину и крохотную Машу в ее объятиях, – он умилялся чуть ли не до слез.

Маша в младенчестве много болела. Возможно потому, что во время беременности Валентина продолжала пить… Она была беспокойным ребенком, много плакала, и взятая из деревни нянька подливала в ее бутылочку маковый сок. Это заметил Толя, рассказал матери и отчиму. Няньку прогнали, Маша пошла на поправку, но все равно оставалась слабенькой. Да и Валентина часто болела. Тревожные, нежные, реже – шутливые письма Симонова из очередных командировок частенько адресовались в больничную палату:

«…Трудно даже сказать тебе, какую радость мне доставили Машенины многочисленные мордашки, складочки и прочие части тела, полученные мною вчера. Видимо, я до конца не испытывал еще такого чувства, во всяком случае, я уже второй день делаю то, над чем всегда смеялся у других: вытаскиваю Машкины карточки и неприлично хвастаюсь ими, заглядывая при этом в лица людей – достаточно ли сильно они восхищены видом нашего с тобой несравненного создания. Что до меня – то по мне она душенька, особенно когда смотрит грустно-вопросительным, чуть-чуть удивленным взглядом, ну и, конечно, когда смеется, да в общем, и во все остальные моменты своей жизни. Меня очень разволновало то, что, оказывается, Машутка серьезно болела, ты только говорила невнятно, что она немножко простужена, а оказывается вот оно что. Я тебя благодарю за милое бережение моего отдыха и спокойствия, но ты больше так не делай, родная моя. Если Маша больна, а я в отлучке».

«Скажи мне как есть – и так всякий раз вместе с тобой решим, приезжать мне или нет. Ну, дал бы бог, чтоб эта дилемма была пореже, чтоб долгожданная дочка у нас с тобой не болела и росла красивая, как ты, и жилистая, как я».

«Скучаю я вдвойне и по тебе, и по маленькой привереде нашей Машке, которая где-то, по моему глубокому убеждению, в конце концов, здорова – и все ее привередства – чистая интеллигентщина дитяти двух сильных, хотя и по-разному нервных родителей».

«Милая Машутка! Спасибо, маленькая, вам с мамой за твои фотографии. Они пришли как раз вовремя – через несколько часов будет как раз пять месяцев, что ты родилась и в первый раз закричала: „Не хочу кушать!” Ты, мать моя, здорово соблазнительная на фотографиях, даже страшно, что ты там без отцовского руководства, а я тут без возможности целовать разные там ямочки и перевязочки. Когда вынешь из ящика эту открытку, немедленно побеги поцелуй маму, а вслед за ней брата и бабушек. И пожалуйста, завтра в день рождения не закладывай, птичка, за галстук ничего, кроме молочка!»

«Как там наши глазоньки??? Как ее худая шейка и ручонки? Поцелуй ее крепко, родная, и скажи – пусть сделает мне глазки и напугает на расстоянии, чтоб как следует лечился и к ее первому балу оставался престарелым, но еще молодцеватым папашей. Поцелуй Толю, скажи ему, что я верю в его слова и в его стремление исправиться. Обними наших стариков. Целую твои руки».

…Упоминание о Толе не случайно. Ему исполнилось двенадцать. Он плохо учился, плохо себя вел, был, что называется, трудным подростком, а возможно, имел какие-то проблемы с психикой… Пережитый во время Валентиной беременности стресс мог сказаться на состоянии ребенка, ведь она так убивалась после гибели Серова! А может быть, Толя был просто избалованным, а может просто неприсмотренным. Так или иначе, он был трудным. Ни у Валентины, ни у Симонова не хватило воспитательского таланта и души на то, чтобы его выправить. И мальчик оказался словно в стороне от их семейного счастья. Кончилось для него все плохо: Толя Серов начал пить, ограбил и поджег чужую дачу, оказался в колонии. Потом мыкался по провинции, спивался и, видимо, все-таки был не в себе, потому что был пироманом – регулярно устраивал поджоги, и его снова сажали. Близкие Анатолия Серова пытались позаботиться о нем, но не справились. Винили во всем Валентину, но ее собственная жизнь тоже летела под откос и ей было не до Толи…

Впрочем, пока еще до этого далеко.

Пока еще главные проблемы в семье Симоновых – что Константин получил «понижение» по службе, был назначен главным редактором «Литературной газеты», и это отнимало у него очень много времени, а Валентина скучала без работы, маялась с детьми и все больше пила.

Борис Панкин в книге «Четыре Я Константина Симонова» писал:

«Странная это была у него и Фадеева, да и у всех их коллег по руководству союзом жизнь, если посмотреть со стороны. Что-то среднее между пиром и каторгой, как горько острили они с Сашей в редкие часы, когда можно было посидеть вдвоем, отложив в сторону, хотя бы на миг, казенные заботы… Он как-то подсчитал, что „Литературка” отнимала у него не меньше двух третей рабочего времени, когда он был в Москве. Остальное – маята в союзе. Только-только ты склонишься над газетным листом – звонок. Либо из ЦК, либо – с Воровского… Столы письменные, обеденные, праздничные – еще один непременный атрибут этой жизни, как и залы заседаний и кабинеты. За рабочим – сочиняли статьи, романы, докладные, пьесы, письма, отчеты и справки „наверх”. Когда особенно подпирало, бросали все, уходили „в подполье”, то есть в творческий отпуск – в Переделкино, в Ялту, в Гульрипши, в Малеевку…»

Константин любил принимать гостей. Любил пышные застолья. Пил много, но практически не пьянел: такая особенность организма. А Валентина пила – и хмелела, но он ее не удерживал: во хмелю она была нежнее, мягче, шутила и пела, была той очаровательной хозяйкой, которую он мог с гордостью представить своим друзьям.

Трезвая – она и на него смотрела трезво и жестко. Осуждала его за участие в политических репрессиях. Спорила. Даже скандалила. Могла узнать о том, что он готовит новую разоблачительную речь, – и встретиться с будущей жертвой, чтобы предупредить… Это, конечно, от разоблачения не спасало, но она чувствовала, что так правильно, что она делает хоть что-то. Ведь часто жертвами симоновского карьеризма становились ее, Валентины, близкие друзья! И трещина между супругами росла. Несмотря на желанную дочь и достигнутое благосостояние. Несмотря на всесоюзную славу обоих.

7

Впрочем, слава Валентины Серовой в 1950-е годы пошла на спад. Она была уже не так красива, не так молода, она была ненадежна: могла напиться и сорвать репетицию, а то и спектакль. Она еще чувствовала себя звездой, но ее свет начал гаснуть.

Мария Симонова рассказывала: «Серову звали обратно в «Ленком» – ей писала Софья Гиацинтова, там все еще работала Серафима Бирман, любимая наставница. Еще были планы вернуться, чтобы, по словам Гиацинтовой, „опять создавать театр”. Она вернулась, хотела работать. Ведь именно в «Ленкоме» она сыграла свои главные роли… В нашем архиве хранилась толстая тетрадь в коричневом коленкоровом переплете – пьеса о Софье Ковалевской с дарственной надписью от авторов, братьев Тур. В тетради были не только пометки актрисы, работавшей над ролью, – там, на свободных страничках, она делала свои личные записи: „Жизнь! Вот она какая, оказывается. Господи, помоги мне найти правильный путь! В омут или – работать, работать без конца и края. В награду что? Не деньги, славу, ордена – любви и понимания и заботы немного… Благослови, Господи, «Его» за столько зла, за столько добра… Больше не могу, нужно выбрать. Нужно, нужно, нужно… Зачем?…”

В тот же год мама ушла из Театра Ленинского комсомола, где прослужила 17 лет, и попала в Малый – ненадолго, там она была занята в единственной роли Коринкиной в „Без вины виноватых”. Это был не ее театр: традиции, отношения – все другое, чужое. Дома – маленькая я, с какими-то непонятными болезнями, Толя, как тогда было принято говорить, „трудный подросток”, и мой отец, вечно отсутствовавший дома – командировки, поездки, заседания. Старые друзья зудят-подзуживают: „Это не для тебя, давай выпьем, забудь…” Мама не была святой, а ее мягкость, податливость, неумение взвешивать и оценивать служили ей плохую службу. Спасение она искала в том, от чего другая женщина, другая актриса заставила бы себя отказаться напрочь…

Потом был Театр Моссовета, где она с блеском сыграла роль Лидии в пьесе Горького „Сомов и другие”. Вот что писал критик Ю. Юзовский о ее работе: „Кто остро почувствовал горьковскую мысль – это Серова… Она ловит слово, оттенок, что скрыто за словом, лихорадочно работает мысль… Очень хорошо поняла Горького Серова…” На этой сцене ей повезло встретиться с Раневской, Пляттом, Михайловым. Мама очаровала Фаину Георгиевну добротой, отзывчивостью. Эта великая актриса была очень одиноким человеком, поэтому дружбу поддерживала, часто была у нас на даче в Переделкино. Я помню ее в 1954 году – тетя Фуфа смешила меня, изображая Бабу-ягу.

„Неповторимая Валя! – писала она маме. – Я все время о Вас думала и так же, как и Вы, желаете мне добра, я для Вас хочу только хорошего. Еще раз благодарю за теплые ко мне чувства и за желание избавить меня от денежных забот…”

С самого начала «Ленкома» мама дружила с завeдyющeй бутафорским цехом Елизаветой Васильевной Конищевой. Ее собственная судьба драматична, но мама много раз приходила ей на помощь, та не оставалась в долгу, и в конце концов Лиля стала членом семьи. Ее свидетельства для меня бесценны. Она рассказывала, как однажды на спектакль „Софья Ковалевская” мама пришла с температурой, которая к концу второго акта поднялась до 39,8. Вызвали врача – дифтерит. Но спектакль она доиграла, упала, когда занавес закрылся. Вокруг нее всегда толпились люди. Это были и настоящие ее друзья, и мнимые, которые просто вытягивали из нее деньги, пили, гуляли за ее счет. Она никогда никому не отказывала в помощи. Часто долгов ей не возвращали, а она и не спрашивала. Ее дом был приютом для тех, кому некуда было приткнуться…

Но после возвращения в «Ленком», если не ошибаюсь в 1959-м, она уже была не та Серова, на которую „ходило пол-Москвы”. Да и для театра это было не лучшее время – классику не ставили, театры мучил соцреализм».

8

Усталость от постоянного душевного дискомфорта у Симонова рано или поздно должна была наступить. Никакая любовь не выдержит испытаний постоянным напряжением, постоянным ощущением «прогулки по минному полю», когда не знаешь, какой шаг будет роковым, какое твое слово вызовет негативную или истерическую реакцию. Да еще и алкоголизм Валентины… Симонов еще долго продержался.

Он осознал, что разлюбил Валентину, в 1954 году, и тогда же было написано последнее стихотворение, посвященное ей:

Я не могу писать тебе стихов

Ни той, что ты была, ни той, что стала.

И, очевидно, этих горьких слов

Обоим нам давно уж не хватало.

За все добро – спасибо! Не считал

По мелочам, покуда были вместе,

Ни сколько взял его, ни сколько дал,

Хоть вряд ли задолжал тебе по чести.

А все то зло, что на меня, как груз,

Навалено твоей рукою было,

Оно мое! Я сам с ним разберусь,

Мне жизнь недаром шкуру им дубила.

Упреки поздно на ветер бросать,

Не бойся разговоров до рассвета.

Я просто разлюбил тебя. И это

Мне не дает стихов тебе писать.

Пожалуй, роковым для их брака стало знакомство Константина с Ларисой Жадовой. Она была дочерью генерала Алексея Семеновича Жадова. И вдовой фронтового поэта Семена Гудзенко. Симонов с Гудзенко дружил. Уважал его. Знал историю его любви к дочери генерала, который не желал их брака. И когда Лариса – гордая, умная, самостоятельная Лариса, искусствовед, специализировавшийся по истории западной живописи, – все же вышла за Семена, Жадов отказал дочери от дома. И даже когда Гудзенко умер в 1953 году от полученных на фронте ран, Жадов не желал помогать дочери и внучке Кате. Они бы бедствовали, если бы не Симонов.

Симонов приглашал Ларису с Катей отдохнуть к себе на дачу. Без всякой задней мысли. Как вдову друга. Как человека, нуждающегося в помощи. Но потом – пригляделся к ней. И влюбился.

Нет, она не была обольстительницей или соблазнительницей, она не пыталась «увести» чужого мужа – да и разве можно «увести» взрослого человека, если он сам не решит уйти? А Ларисе это еще и не было нужно, она еще не пережила смерть своего любимого мужа, она даже не думала о Симонове как о возможном партнере. Зато Константин видел в ней все то, чего ему так не хватало в Серовой: интеллигентность и ум, спокойное достоинство и железный характер, безупречные манеры и тихую нежность, которая так отличалась от порывистой, жаркой, а в последнее время – пьяной нежности Валентины.

Мария Симонова рассказывала: «Я могла родиться у мамы и раньше, еще в 1945, сразу после войны. Может быть, тогда многое в нашей с ней судьбе сложилось бы иначе… Но случилось то, что случилось, и мне теперь остается память – отчасти горькая. Больно оттого, что не сделала для нее ничего, не помогла. Живу теперь тем, что копаюсь в небольшом слое записок, архивных фотографий, чудом уцелевших. Мама сама многое уничтожила. Я люблю своего отца, но любовь моя к нему, к сожалению, не была взаимной. После развода с мамой в 1957 году он больше исполнял свой отцовский долг в отношении меня, чем был отцом. Не мне судить его за это. Так сложилось. Не сужу, но пытаюсь понять, почему в течение двадцати лет имя матери вычеркивалось из газет, на выставке, посвященной юбилею театра, где она играла, не было ее фотографий. Отец, ставший большим литературным и советским функционером, никогда не „запрещал” ее имени. Но все, от кого зависело это имя произносить или писать, знали, что Симонову это не понравится. Почему? Ее болезнь влекла за собой скандал? И в этом скандале могло прозвучать что-то такое, что он категорически хотел забыть? Зачем он попросил мамин архив перед смертью и сжег его дотла? Архив, который мать прятала в только нам двоим с ней известном месте. Я читаю, читаю, сравниваю. Не могу не думать над судьбой своей семьи. И одно знаю теперь точно: при всех своих слабостях мать была великодушна и не терпела фальши. Что-то случилось, чего она по-человечески пережить не могла, не могла согласиться с тем, с кем была согласна, кому доверяла, кем гордилась…»

Симонов и Серова развелись в 1957 году.

В первый класс Машу они отвели еще вместе, но жили уже порознь.

Симонов решительно изменил свою жизнь. Он женился на Ларисе Жадовой. Принял ее дочь Катю как свою. В том же 1957 году родилась их общая дочь Саша.

Машу отдали бабушке. Валентину пытались лечить…

К себе Симонов дочь не взял. Потому, что не готов был воевать с решительной тещей. Потому, что не хотел привносить осколочек былой дисгармонии в его новый, прекрасный и гармоничный мир… Он даже никогда не приглашал Машу в гости. Потому что Лариса как-то раз сказала: «А ты уверен, что вслед за Машей в нашем доме не появится Валя?» Он не был уверен. И он этого отчаянно не хотел.

Мария Симонова отца искренне пыталась понять. И даже против Ларисы Жадовой никогда не держала зла: «Лариса Алексеевна была удивительным человеком. Она сделала для отца очень много, она создала ему те условия, при которых он мог работать как писатель… И все-таки мне кажется, что эта боль, которая была у отца, эта любовь, которую он пережил, – все это он унес с собой в могилу…»

Однако с прошлым Симонов расправлялся очень сурово. Он уничтожил почти все письма Серовой. Мало что сохранилось.

Например, чудом уцелело вот это, отчаянное, горькое письмо того периода, когда Валентина боролась за право даже не воспитывать, а хотя бы изредка видеть их дочь:

«Костя! Твой ответ по меньшей мере удивителен. Где чувства человека, доводы твоего разума, где твои глаза? Все потеряно, замусорено, развеяно посторонним влиянием, ведь не могло же все это исчезнуть само по себе… По-видимому, поведение и информация Клавдии Михайловны в данном случае убедительнее и сильнее всех других для тебя. Я говорю о Клавдии Михайловне потому, что она здесь играет первую скрипку и ни от кого другого, как от нее, ты черпаешь сведения о всем, что происходит, о ее методе „воспитания” нашей дочери и ее поведения по отношению ко мне. Ты считаешь все это настолько правильным, справедливым и непогрешимым, что ни разу за последний год не потрудился поинтересоваться и выслушать другую сторону. Вот и получилось у тебя однобокое и слепое отношение к этому делу.

Я не устраиваю пожара с возвращением дочери. Я с ужасом и горечью увидела и почувствовала, что сделали с Машей за те 3 месяца, что я ее не видела, и с ней самой и с ее отношением ко мне. Маша стала маленькой старухой. Девиз «у нее все есть», внушенный Клавдией Михайловной ребенку не только к материальным условиям ее жизни, но и, что гораздо страшнее, в отношении ее к людям, – ужасен. Это вредительский девиз. Больше такого положения я ни одного дня терпеть не могу и не хочу потому, что каждый такой день это много дней уродования человека…

Я отдала Машу „матери”, когда у меня началась ломка в квартире, после того как ты вселил в нее новых жильцов, когда Толя в связи с нашим разводом особенно стал плохо вести себя, когда мне еще было тяжело и трудно справиться с собой, когда еще была слишком захвачена своим горем, – я согласилась поэтому с Вами оставить ребенка временно у Клавдии Михайловны, не предполагая, чем это обернется для меня и моего ребенка. Дальше все непереносимее стало быть без моего ребенка, невыносимо чувствовать и видеть, как его уродуют там, отрывают от меня, и приходить на Никитскую, где все, начиная с Клавдии Михайловны до домработницы, ее все больше восстанавливают против меня (при Маше) и без меня в мое отсутствие.

Довольно. Прошу знать твердо до конца, что я выздоровела, прозрела совершенно. Я ясно разобралась во всем и поняла, что произошло со мной за все 19 лет, что мы с тобой знаем друг друга, включая 15 лет, что я была твоей женой. Разобралась во всем, что делается сейчас с моим ребенком и для чего, что делается со мной и что хотелось бы сделать, – на этот раз не выйдет.

Я возвратилась к себе такой, какой я была давно, пусть поздно, но лучше поздно, чем никогда. Зато не поздно еще вырастить и воспитать моего ребенка человеком, у которого пока не „все есть”, а все будет и не то будет, которое нужно Клавдии Михайловне, а то будет, которое нужно для большой и хорошей жизни моей дочери.

Клавдия Михайловна и сейчас заявила совершенно постороннему человеку, что я спешу „потому, что все пропила и мне нужны симоновские деньги”. Вот, как говорят, с больной головы на здоровую. Поистине вся она тут в этом „высказывании”, с позволения сказать. На свой аршин мерить легче всего. И вправду, жаль будет ей лишиться ежелетних выездов на море, а там ты, глядишь, оплатил бы и заморское путешествие. Ведь не важно, что ребенок хрупок, худ, как тростинка, – пусть для удовольствия бабушки попечется на жарком солнышке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад