— Например, разводить костер.
— И часто ты его разводишь?
— Сегодня впервые.
«Тоже, наверно, чокнутая», — подумал я с досадой.
— Вот так учеба! — сказал я вслух. — И это всё?
— Нет, не всё. А ты часто плаваешь по ночам?
— Нет, только в первый раз.
— Вот видишь!
Я опять ничего не понял. К счастью, на старуху она совсем не была похожа и сумасшедшей отнюдь не выглядела. Почему-то это было приятно мне. К тому же я вдруг осознал, что она говорит по-русски чисто, без акцента, который для русского уха бывает всегда смешон в Малороссии.
— Ты, должно быть, дочка хозяев, — догадался я, ткнув рукой в сторону усадьбы: я подумал о том, что никогда прежде не видел ее здесь, в деревне.
— Это да, — кивнула она. — Но это неважно.
— А что важно?
— Тебе сказать? — спросила она вдруг, вперив в меня исподлобья взгляд, очень пристальный. «Все же чокнутая!» — решил я.
— Сказать.
— А ты не забоишься?
— Чего?
— Меня.
— Вот еще! — Я даже хмыкнул. — С какой стати? — Давешний гривенник припомнился мне. — А ты сама, — сказал я, — ты-то не забоишься? Твоя бабка как-то прокляла меня. Ты это знаешь?
— Это так и должно быть, — кивнула Антония сухо.
— Почему это? Что за вздор!
— Потому. — Потому, что она ненавидит твоего деда.
— Вот как! — на миг я и впрямь почувствовал холод под ложечкой. — А за что?
— Ты его сам спроси… Ну, всё! — Она вдруг вскочила. — У тебя в лодке есть ковш?
Я нагнулся, пошарил во тьме и протянул ей ржавую банку.
— С водой, — велела она.
Я зачерпнул воду.
Она взяла банку, что-то быстро шепнула над ней и плеснула в костер. К моему изумлению, он тотчас погас, хотя воды в банке было мало, пожалуй, с две трети. Потом, подобрав подол, она вошла в лодку, села у носа и так же властно произнесла:
— Теперь греби.
Я оттолкнулся веслом, лодка качнулась, я толкнул еще и сам сел на руль. Мы уже были посреди реки. Течение было слабым, я легко развернул лодку. Когда утром я спросил деда, за что его может так не любить деревенская дурочка,
— Атаман Орлик — слыхал о таком? — спросил он строго.
Я наморщил лоб.
— Что-то как будто… — сказал я.
— Ну, вспоминай.
Я честно попробовал.
— А, мы учили в школе. Он был махновец, да?… Зеленый…
— Он был мой двоюродный брат, — сказал дед.
IX
Дед, конечно, ничего не объяснил мне тогда. Молчала и Тоня (так теперь я звал ее) — оттого, может быть, что я сам, как это ни странно, вовсе не хотел все до конца знать. Мне почему-то чудилось — любопытный факт! — что все это мало касается меня. Все это было
— Не замочи. Хорошо?
И уже совсем голая соскользнула в воду.
Теперь это повторялось каждую ночь. Я вовсе забыл свои страхи, едва досиживая до того часа, когда можно было идти в постель, и потом, затаившись, слушал, спит ли дед. Его храп был сигналом к бегству. Потом, возвратясь домой хоть и до третьих петухов, я валился спать уже без тени мыслей о привидении, твердо веря в то, что, как бы там ни было, наш Пилат, куратор птичьего двора, буян и забияка, с честью выполнит вовремя свой куриный долг (так оно всегда и случалось, конечно). Луна меж тем набирала силу, костер был больше не нужен, я и так уже издали, чуть не с кладок, видел во тьме белое платье Тони, когда она ждала меня, и лишь спустя день или два, уже для своих целей, симулируя правило навигации (тут же измысленное на ходу и бесстыдно фальшивое), стащил с чердака и повесил на шест, ближе к носу, дедовский старый фонарь с керосиновым баком. Дед пожал плечами, но керосина не дал, я его скрал кое-как сам на кухне. Тоне, однако, фонарь понравился, и, как я вскоре узнал, она ничуть не была против, когда я откручивал посильней фитиль, стоило ей раздеться. Это тоже вошло в ритуал. Правда, нужно сказать, и прежде, плавая под луной, Тоня любила вдруг опрокинуться на спину, словно русалка из «Вия», «…и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали по краям своей эластически-нежной окружностью»… Впрочем, как раз
— Конечно, ты можешь меня поцеловать. Но помни — я
— Тоже?
— Да. Как моя бабка.
Я смолчал. Была ночь полнолуния. Мы пристали к берегу у «Плакучих Ив». Луна касалась их крон, клонясь к закату, — утро близилось. Как всегда, быстро, легко, Тоня вышла из лодки и, не прощаясь, пошла по аллее вверх, к усадьбе. Туфли она несла в руке. Шорох шагов затих прежде, чем я взялся за весла. Мне было зябко в моей матроске. Звезды гасли в низких густых облаках, но мне не хотелось спешить. Теперь, уже бескорыстно, мне нравилось плыть по реке с фонарем, любимый Гек Финн приходил на память, а вместе с ним и другая, огромная река, которой я никогда не видал, но которая тоже могла быть моей.
Я все же сильно продрог, даже луна канула в тучи, и когда я вышел из сарая, где прятал весла, то припустил к дому почти бегом. Проснувшись в полдень и взглянув в окно, я решил на миг, что еще не светало. Плотный туман стоял стеной. Дождь барабанил в крышу. Вяло одевшись, я вышел на веранду. Сад чах под дождем, из стоков лилось в чугунные бочки и градусник показывал — впервые в июне и на моей памяти (впрочем, слишком короткой тогда) — только +10.
X
Дед встретил меня известием, что с утра был град. Побило вишню, а огурцы с помидорами он успел прикрыть. Холод — дурной гость в деревне, особенно летом. Наш дом запирался, как корабль в шторм, и дед спешно брал крайние меры. Так и теперь, еще до моего подъема им была растоплена в кухне печь, огромная, как дом Мазепы, с множеством окон, заслонок и отдушин, с вереницей наборных конфорок из колец, каждое из которых вкладывалось в другое — и так до последней крышки, накрывавшей огонь. Печь была построена самим дедом, и сверху, под крышей, был водружен котел, вода из которого, закипев, стекала по трубам в батареи. Так прогревался весь дом. Огонь гудел в топке, как смерч в пустыне, сажа и известь вступали в борьбу, мешаясь на стенках у дымохода, вокруг ниш и под потолком, и все это вместе создавало тот веселый ад, который так мил душе, далекой от хозяйственных хлопот. Любитель жанра здесь легко нашел бы предмет для кисти. Все же, подкладывая бревна в огонь и вороша уголья в подзоле, я не был вполне в ладах со своей совестью. Ведь я первым заметил холод еще ночью — видел, как «чорт украл луну», — но, конечно, не смел об этом и заикнуться.
Дни ненастья — особые дни, и я вовсе не уверен, что помню их все подряд, один за другим, хотя в этот раз и считал их тайком, и даже слушал прогноз погоды, в который не верил. Дед верил, отвергая зато совершенно Бога, и тем удивлял меня. Впрочем, все было так, как всегда. Из погреба вынимались мед, варенья, травы, кипятился чай, та же наливка шла в ход — дед предварял простуду и с этой целью ставил даже в кладовой ведро для малых нужд, чего, вообще-то, не делал; по большим
Тонкие и высокие готические фигурки лежали у деда в старой банке из-под американского сгущенного молока (бывший «подарок Рузвельта»). Доска была черно-красной, как роман Стендаля. Дед строго отстаивал право на первый двойной ход — где-то он вычитал о нем чуть ли не до войны, — и потому партия с ним всегда, казалось мне, обретала особый смак, пряный вкус азарта, хотя я не мог бы сказать, в чем тут было дело. Но этот его «дуплет», как-то связанный и с его двустволкой (тоже всегда меня волновавшей и не дававшей мне на свой лад покою), взламывал линию пешек щербатым углом — он ходил всегда е2-е4 + d2-d3, — и после того на час для меня переставал существовать иной мир, кроме этого, нового, в клетку. А в этом новом, клетчатом мире желанное и страшное, которые составляют (и тогда уже составляли для меня) горизонт жизни, тут отступали прочь, подбирая хвосты, те хвосты, что тянутся к нам из будущего, и под высокой неяркой люстрой (дед экономил свет) фигурки всё ближе сходились на своем бранном поле, между тем как он умело сопрягал «тактику» со «стратегией» (та же его теория шахмат, верно, из той же забытой книги), готовя мне исподволь разгром, внезапный и сокрушительный. В утешение — сколько помню, я ни разу не был расстроен фиаско — дед порой вынимал из стола свою коллекцию монет, и это был для меня небольшой праздник. Рыцарский полудублон с гербом и мечом — король коллекции — завораживал меня до того, что даже часто мне снился. Дед сам тоже его любил. Там же, за шахматами, из проговорки деда, я узнал невзначай, что пресловутый Орлик «был отличный стратег» — хотя играл, понятно, людьми, а не пешками. Дед, впрочем, сразу прикусил язык, а на мой невинный (с виду) вопрос стал рассказывать о себе, как он мальчиком пел в хоре и истово верил, но потом приходской поп заподозрил его в шашнях со своей дочкой и на исповеди все хотел, чтобы дед сознался. «Кайся, отроче», — гнусил поп. Деду каяться было не в чем, он невзлюбил попа — а вместе с ним и Бога… Потом он включил телевизор — он «болел» за «Динамо», — а я вернулся к Пушкину и Реклю. Дни шли. Погода не улучшалась.
В конце концов я все же вытянул из деда кое-что. Прежде всего я узнал — вскользь и немного — о своей давней родне. Моя бабка — сводная старшая сестра деда — была полька и даже известная в Польше певица. Дед показал какой-то старый варшавский журнал с ее фотографией: юная девушка вполоборота, голая грудь, живая птица на изящно поднятой вверх руке. Непринужденность позы. Шалость в глазах и улыбке. Игривый изгиб бровей. Журнал хранился в специальном конверте — должно быть, из-за голой груди: дед явно стеснялся снимка. Куда охотней он говорил о своей более старой и прямой родне, к примеру, о собственной бабке. Та, по преданию, в позднем своем вдовстве была крайне набожна и так прилежна в праведной жизни, что даже прославилась в округе как святая, разумеется, местночтимая. По некоторым известиям (впрочем, сплошь устным), она возглавляла в Любаре женский униатский монастырь, бывший в соседстве с мужским католическим. Этот слух сообщал и ряд ярких, вряд ли бывших на деле подробностей в духе народного жития. Так, например, эта самая бабка-униатка Глафира, до самых даже старческих своих лет читала якобы Символ веры тайком на свой лад, а именно: в том спорном месте об исшествии Святого духа, которое у латинян зовется filioque, она произносила не «от отца и сына», как требует западный обряд, а «от отца
XI
Бирс пишет в «Словаре Сатаны», что любовный корабль пригоден для двух, когда тепло, зато в ненастье и одному в нем тесно. Теперь мне пришлось испытать на себе простую истину этих строк, что лишило их, кстати, цинизма, на который рассчитывал автор. Признаюсь, на пятый или шестой день я стал приходить в отчаяние. Помимо телепрогнозов, довольно бодрых, я уже взглядывал, как и дед, порой на анероид — «оригинальный прибор, позволяющий вам узнать, какая сейчас погода» (тот же Бирс, тот же «Словарь»). Но — всему на свете приходит конец, тем паче дождю летом. Неделя кончилась, я выскочил в сад (я опять уже привык к ранним подъемам и к крепкому сну) чуть не с первым лучом солнца. С крыш и листвы текло, в небе не было ни тучки, где-то вдали, как шмель, гудел мопед, гудел и шмель, атакуя на клумбе розу-неряху, перезрелую, старую, с отвисшей вниз рыхлой губой и подгнившими лепестками. В лужах у дома плавали звездочки флоксов. Сирень скинула на крыльцо грязный густой крап. Земля дышала водой. Это тотчас смутило меня: мне вдруг почудилось, что нужны дни, может быть, много дней, чтобы летний мир вновь обрел свой порядок. Даже ряска в реке вся была пробита насквозь, там и сям, как зеленый флаг после боя. Я специально пошел посмотреть, выйдет ли греться на кладки моя знакомица-черепаха. Но вода была еще высока, кладки сырые и черепаха не вышла. Я и сам замерз, но, борясь с дрожью, засучил штаны и полез в лодку, залитую до краев, вычерпывать поскорей всю эту лишнюю влагу, готовую и впредь вредить мне, мешая попасть в заветный свиток амура. Я почти выскоблил дно той самой банкой, удостоверившись, кстати, что течи меж досок нет и лодка ко всему готова. Это открытие слегка утешило меня. Солнце меж тем набрало силу и уже стало чувствительно печь мне лопатки. Все же я сбегал за веслами и, против всех правил, проплыл раза два мимо «Плакучих Ив» днем: я этого давно не делал. Впрочем, я ничего не добился: берег был пуст и усадьба в тени казалась такой же необитаемой, как и прежде. Разочарованный, я вернулся домой. Было лишь десять утра, и я с ужасом подумал, куда девать время до полуночи.
Память падка на такие проделки: именно этот день я и сейчас помню так, как вчерашний. Нет, лучше вчерашнего (Люк, кафе), ибо в нем уже много туманных скважин. А там, двадцать лет назад, все осталось, как было, будто в драгоценном ящике, из которого нужно лишь вынуть тихий украинский полдень, влажный сад, кучки сбитой дождем листвы и сучьев, которые дед нагреб метлой и готовился сжечь, как только просохнут, завтрак, свистульку из стручка акации, которую я с упорством маньяка хотел довести до совершенства, до точности камертона, пока она не распадалась надвое, как крылья кузнечика, уже тоже давно давшего себя знать в соседских зарослях крапивы. Видя, что я маюсь, дед, не любивший безделья, отрядил меня вдруг в магазин: кончились масло и хлеб (два священных продукта, не срываемых с грядки). Молоко мы брали у «кумы», жившей напротив и державшей коров, — ее дед время от времени навещал под вечер и пил у нее чай. Звали ее Клара Ивановна, она была из чухонских немок, так что вряд ли дед с ней кого-то когда-нибудь в самом деле крестил. Она говорила с небольшим акцентом и пекла пирожки из старого хлеба. Молоко, однако ж, считалось у нас «своим» и было всегда в избытке. Магазин тоже был «наш», лесного ведомства, рядом с конторой деда. И эта контора, и магазин стояли с краю села, на выезде, как раз у шоссе, что вело в Мигалки. Ехать туда было проще через лес. Я лишь поддул слегка шины велосипеду, отчасти выдохшиеся за пустую неделю, и, дребезжа багажником (он всегда дребезжал из-за слабых пружин), покатил по проулку к лесу. Я пару раз увяз в мокром песке, но в лесу обнаружил с приятностью, что луж уже нет совсем и тропинки сухие. Это мне показалось особенно важным, поскольку тут была тень, а везде солнцепек, значит… Магазин был почти пуст. Он и вообще-то больше напоминал склад или оптовую лавку, не слишком богатую. В скользких бочках стояли сельди. Хлеб помещался на крашеном стеллаже во всю стену, на мой взгляд, избыточном, ибо более чем на треть он всегда был пуст. С лампы свешивалась липкая лента для мух, способная отпугнуть посетителей. Что касается масла, то оно хранилось в витрине, рядом с салом, и стекло витрины было таким мутным, будто этим салом его вымазали изнутри. Был еще, правда, отдел промтоваров, но и там, главным образом, висели во всю ширь ткани, которые, сколько я помнил, никто никогда не брал, и дорогие, не нужные никому ковры. Заправлял торговлей продавец Артём — огромных размеров дядька, похожий на казака, в приказчичьих сапогах и фартуке из клеенки. Он был сух и надменен со мной, хоть я и говорил по-малоросски; прочих посетителей он тоже любил держать в строгости, благо они были редки в «нашем» магазине, при этом, однако, оказывали Артёму всякий раз свой почет. Но именно сегодня, несмотря на близкий уже перерыв, возле прилавка двигалась небольшая очередь: подвезли варенец. Сурово поглядывая на баб с их бидонами, Артём наливал из кадки порцию и отсчитывал сдачу, которую звонко, с размаху, клал на весы. Близ весов народ безмолвствовал. Чуть дальше от Артёма меж собой говорили. Я вдруг услыхал:
— …умерла.
Я не понял, кто. Мне это, впрочем, было все равно, хотя, кажется, на миг я подумал, что вот, завтра или через день, будут похороны и, конечно, по нашей улице, с обычным оркестром и завыванием собак. Вслед за тем толстая тетка с бидоном, украшенным синей листвой на боках, сказала жалостно:
— Отмучилась.
— А что ей мучиться? — возразила другая. — Это те, что работают, те мучаются. А она, прости господи, и тяпку в руки, поди, не брала.
Первая вздохнула:
— Ну…
— Знаем мы их, божевильных. Пила, как стелька, вот и всё. Мой покойник к ней таскался
Уже была их очередь. Весь вспотев и глядя в пол, молясь про себя, чтобы уши у меня не горели, я не смел шелохнуться, и лишь когда грозный казак навис наконец надо мной, я распахнул кошелку и прошептал свое «хлiба та масла» так, словно
Я думаю, мой велосипед вилял, когда я катил на нем вспять по тропкам, и надо радоваться, что ни одна сосна не заступила мне путь: в сказках это бывает. Дед встретил меня хмуро.
— Знаешь, — сказал он, — баба Глашка померла.
Я кивнул. Мы вошли в дом.
— Все это, конечно,
Я смолчал опять. Он строго на меня взглянул, пожевал губами, но больше не сказал ничего. До сих пор не знаю: может быть, он хотел меня остеречь? Что-то было такое особенное в его взгляде.
XII
Еще не было полуночи, хотя смерклось совсем, когда я бежал по аллее «Плакучих Ив» к усадьбе. Конечно, Тоня не ждала меня. Берег был пуст и размыт, и даже следов костра я не нашел на песке — как и ничьих следов. Но среди деревьев, между их ветвей, свисавших и впрямь почти до земли, я тотчас увидел еще с реки, что окна усадьбы ярко горят, как никогда прежде. Я бросил весла в лодку, едва зацепив цепь за куст, и уже был на дорожке, слабо соображая, что именно делаю и зачем. Детская писательница на миг пришла мне на ум, как-то ободрив меня, хотя я догадался сразу, что вряд ли найду ее здесь. Я вовсе не был уверен, что она вообще существует.
Я после не раз удивлялся, как я долго бежал. Песок под ивами, рябой от дождя, был, однако ж, утоптан в аллее и не мог помешать мне. А между тем берег, как приклеенный, все был у меня за спиной, точно я только что вышел из лодки, и к тому же, казалось мне, я видел кругом куда больше, чем следовало бы теперь, в почти полном мраке. Я видел следы дождя на земле и на листьях. Побеленный сарай сбоку выступил и обрисовался ясно, с облупившейся дверью и гнилой, в двух местах проваленной крышей. Двор старухи за ним маячил пятном, и я различил подсолнух у его забора. Мне вдруг почудилось, что я не бегу, а иду, к тому же не по той аллее, — но никакой другой, я знал, тут не могло быть. Однако я не был уверен, что это
Новая странность: окна были все темны, только в проем двери, открытой настежь, выпадал углом свет. Тут же у входа стоял пустой гроб. Я взбежал на крыльцо, спугнув откуда-то стаю птиц, и был поражен, увидав, что это голуби. Я прежде ни разу не встречал их в деревне — только лесных (и то очень редко), бежевых, с темным кольцом у шейки. Эти были не те. Или, напротив, те. Говардовские. Всей стаей они унеслись прочь, но было мне уже не до них. Я шагнул в прихожую — и замер, вдруг обнаружив, что стою в дверях, на пороге большой низкой комнаты, полной народу. Свечи горели в шандалах. Пахло хвоей. Старуха мертвая лежала посередине, головой ко входу, на двух досках, укрытых рогожкой и поднятых на табуреты, и я поразился еще — почему не в гробу? Может быть, его только что подвезли? Кругом нее было человек десять-пятнадцать селян. Из них я тотчас узнал в углу кузнеца, приятеля Иры, а рядом с ним огромного продавца Артёма. И вдруг съежился весь: все, кто тут был, молча смотрели на меня, смотрели так, что хотелось уйти. Было видно, что надо уйти, — но тут я увидел Тоню.
В черном платье и с черной лентой в косе она показалась мне едва знакомой, совсем взрослой, — однако вдруг прямо мне улыбнулась (это было почти невозможно, я был уверен, она опустит глаза!) и, ничуть не чинясь, подошла ко мне и взяла меня за руку. Покорствуя ей, — она тянула меня куда-то, — я шагнул в сторону, к стене, — и сразу потухли все взоры, отворотясь от нас, и все замерли так, как, должно быть, до этого, молча смотря на старуху. Я хотел что-то спросить…
— Молчи, — шепнула Тоня.
В сенях послышался шум — и новый человек взошел со двора. Оттуда, где я стоял, был виден его профиль — огонь свечей очертил его, — и я вздрогнул, ибо это был тощий зловещий старик с очень крупным носом и удивительно голым, каким-то бугристым лицом. Я мог бы поклясться, что где-то уже видел его прежде, но даже и близко не мог представить, где бы это могло в самом деле быть.
— Платон Семеныч… — прошелестело в комнате. На малоросский манер говорили
— Окно
—
—
Все как-то замерли на своих местах, а кое-кто и поежился.
— Гроб с крестом? — спросил снова
— С хрестом, батько, с Хрестом, — поспешно уверил его кто-то.
Он наморщил едва видные белые брови.
— Венки есть?
—
Артём вдруг выступил из угла, держа в руках по венку, совсем маленькому, круглому, свитому из цветов и хвои.
—
Команда тотчас была исполнена. Откуда-то явилось вмиг два покрывала — белых, с тканой каймой. Одним накрыли по грудь старуху, другое отдали ему. И затолкались у двери: вносили гроб.
Теперь в комнате все двигались. Кто-то что-то говорил, кто-то принимал доски и ставил к стене, кто-то сворачивал рогожу, и вот уж старуха лежала в гробу, все на тех же двух табуретах, укрытая покрывалом, меж тем как
—
—
—
«Кем я буду?» — в недоумении успел подумать я. Тоня держала меня за рукав, но тут опять схватила изо всех сил за руку.
— Нет, не он, — сказала она.
— Ты сама его привела, — ответил Платон Семеныч.
Он ступил к гробу, поднял край покрывала с ног старухи и задрал ей подол. Мгновение он что-то делал там — потом бросил на пол кусок угля и придавил сапогом. В тот же миг венок был возложен ей на голову, три свечи скрестились, как в церкви, — бессменный Артём держал их, — Платон Семеныч быстро повернулся ко мне и кивнул пальцем.
—
Сам не знаю зачем, я вырвал руку — пальцы Тони разжались — и подошел к нему. Второе шитое покрывало легло мне на плечи. Я увидел тень: кто-то держал надо мной венок. Платон Семеныч вдруг забормотал — скоро и неразборчиво, растягивая по временам слова. Я различил славянский и малоросский. Но ничего не понял. Все плыло и качалось вокруг, словно пламя свечей от ветра, комната стала совсем низкой и длинной, и таким же низким и длинным, как стол, был предо мной ведьмин гроб. Я оглянулся. Десятки глаз из тьмы смотрели на нас — прямо и страшно. И впереди всех стояла Тоня, вцепившись пальцами себе в платье. Ее лицо было бледно.
— Дай руку, — сказал старик. Я поднял руку. Словно общий вздох прошел по комнате у меня за спиной. Я увидал кольцо — и все окончательно предо мной помутилось…
Среди книг, что продал мне Люк, а также и тех, что привез я с собой из России, есть много редких, странных и, верно, уже мне не нужных изданий. Порой я листаю их. Путешественник-англосакс, много лет живший средь дикарей, пишет о них между прочим так (перевод мой): «Черный цвет, как и белый цвет, есть, разумеется, символ смерти. Но он имеет порой добавочный смысл. К примеру, бесплодным холостякам по их кончине делают круг черной краской внизу живота в знак прощения и просьбы умершему больше не рождаться в наш мир». Прогрессист-антрополог из русских, либерал восьмидесятых и девяностых годов, к тому же известный общественный деятель и политик (кажется, даже депутат одной из Дум) замечает не без ученой грусти в своей книге, посвященной женской эмансипации, что народ часто глуп: «Малороссы, к примеру, до сих пор верят, будто умершим холостякам нет места на том свете. Оттого в глухих местах Украины похороны паробков и особенно девиц напоминают свадьбу. Со смертью девушки ей на тот свет назначается суженый, обычно родственник или близкий друг. Он идет за гробом до могилы и после становится членом семьи».
Как я узнал в ту ночь, слух о немцах и их бесчинствах был только слухом. Проклятая ведьма не знала мужчин. Она была пьяницей — это так. Но она была к тому же еще старой девой.