Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Во многом, – ответил я. – И прежде всего…

– А может, лучше не сомневаться? – перебила она Меня.

Она заинтересовалась дядей Васей и его машиной, мгновенно поверив в неограниченные возможности странного изобретения. Как почтальон Гоша, она, безусловно, верила в неограниченные возможности науки и техники и сразу объяснила себе загадочное явление (мое прохождение сквозь пространство и время) свойствами машины, изобретенной великим водопроводчиком, не торопящимся заявить о своей гениальности и продолжавшим скромно работать при жилуправлении на Бармалеевой улице Ждановского района. Был или не был он пришельцем? Нет, ее почему-то более устраивала другая, обыденная и приземленная версия, что дядя Вася был жителем станции Мга с ее унылыми торфяными болотами. В конце концов, зачем же все необычное, загадочное, дерзкое отдавать каким-то пришельцам, заранее отказывая земным людям в безграничных возможностях и этим обрекая их на низкопоклонство перед всем инопланетным.

Она излагала все эти мысли, пока мы стояли перед портретным изображением индейца, так наглядно иллюстрировавшим великую мысль Жан-Жака Руссо и ее детские воспоминания о прелестных книгах Купера и Майи-Рида. Она любила Уэллса тоже и выразила свое желание побывать в моей мастерской, взглянуть на изобретение дяди Васи, а заодно и на мою картину – замаскированную живописью дверь в иные эпохи и миры, так странно зависящие от изобретения жактовского водопроводчика.

32

Чем ближе я знакомился с Андреевой, тем больше убеждался, что она была только малой частью самой себя. Уж не растворила ли она свою плоть и свой дух в картинах и акварелях, которые она беспрерывно создавала?

Ее имя – Валентина Валентиновна – так и не обрело гражданства в моем сознании, где давно уже утвердилась ее фамилия, почему-то казавшаяся мне более соответствующей ее особенностям, как соответствовал когда-то своему времени и своим чуточку странным произведениям ее знаменитый однофамилец.

Она сама мне призналась, что, когда писала портреты людей, изображала вещи или природу, она целиком переселялась в душу человека (имярек) или в предмет, словно и любой самый обычный предмет (стол, стул, чайник, шкатулка, кувшин) тоже имел душу. Уходя целиком в созерцание и воспроизведение натуры и оторвавшись от нее в промежутке между работой и сном, сном и работой, она чувствовала недомогание, вялость и становилась в эти часы как бы своей тенью, беспрерывно ища себя, теряя и снова находя в тех образах, которые смотрели на нее с ее картин.

Цельной жизнью она жила в удивительные, наполненные страстью минуты, когда она вдруг проникала в клен или в тополь от самых корней до обернутой в синь и даль верхушки, в дерево ленинградских садов, чтобы слиться с этим живым и зеленым явлением, найдя через него свое единство с миром. Изображая дебелую дворничиху, она не на миг, а надолго как бы превращалась в эту краснощекую, толстоногую и пышногрудую женщину, становилась богиней двора, располневшей мадонной улицы, королевой тротуара, хозяйкой одетого в окна и двери пространства. Да, ее собственное существо как бы надолго исчезало, и она, дивясь свежести чужой жизни, жила ею, сливаясь с дворничихой, с лестницами и с этажами, пока не положен был на холст последний мазок. Но зато как пуст и томителен был день, не заполненный работой и дарящий ей ненужные часы и минуты, когда она вдруг становилась сама собой, отнюдь не испытывая ни малейшего удовольствия от собственной личности и чувствуя тоску по бытию иному, еще не изведанному, по чужому «я», при постижении которого откроется тайна мира. Сколько раз приоткрывалась эта тайна и сразу же скрывалась, обманывая любознательность художницы и что-то полуобещая ей, чтобы погасить непостижимый процесс, который возникал во время работы.

У этого явления не было названия и имени даже в самом толстом академическом словаре, и оно откликалось даже на беззвучный внутренний зов и приходило само, когда считало нужным.

Вот уже полгода, как она начала работу над портретом Достоевского, и, прежде чем запереться в мастерской перед загрунтованным холстом, уже давно заскучавшим на мольберте, она все ходила и ходила по тем улицам, где когда-то жил Федор Михайлович, – уж не надеясь ли всерьез встретить его где-нибудь возле распивочной или газетного киоска, в очереди за «Неделей» или «Вечерним Ленинградом»?

И это случилось. Она встретилась с ним возле старинного, мало изменившегося дома на.Разъезжей, И только через несколько минут сообразила, что образ этого целиком ушедшего в свою мысль человека в черном поношенном костюме старинного покроя, словно взятом напрокат из гардероба Большого академического театра имени Горького, подарил ей не случай и не реальность, а ее собственное сознание, оказавшееся намного сильнее и случая и реальности.

Прохожий, он же двойник давно умершего писателя, скрылся за углом, отнюдь не спеша, а ноги художницы приросли к тротуару, и сердце ушло вниз, словно она уже спускалась в лифте, все замедлявшем и замедлявшем свое движение, мимо давно исчезнувших и уже ненужных этажей в тот безымянный этаж, в котором начинаются и никогда не кончаются сны.

Усилием воли и всего своего существа, вдруг превратившегося в инструмент для улавливания неуловимого, она брала в скобки всю Вселенную за окном мастерской и все, что пребывало в комнате, чтобы остаться один на один с Достоевским, только что присевшим на стул, доставленный ее воображением тоже оттуда, откуда был доставлен и сам великий писатель, созданный как бы заново из духовного материала, который бережно хранил его город.

Он был там, в своем времени и в сознании своих современников, и одновременно тут, в мастерской, воплощаясь на полотне в самого себя, вдруг почувствовав всю полноту возвращенного искусством бытия.

В эти неудержимо скользившие и убегавшие минуты она сама как бы превращалась в Федора Михайловича, слившись с холстом, со всеми бесчисленными мазками, стремившимися воссоздать единственное в мире совершенное духовное существо, вобравшее в себя всю безмерность человеческого существования.

Достоевский! Это имя вызывает в нас особое чувство, чувство приобщения к той сфере, где случай пытается соединиться с гармонией и где человеческая душа становится бесконечной и необъятной как миро-. здание, еще не схваченное вечно спешащей догнать его мыслью.

И вот с холста смотрел мимо нее Достоевский, и каждая вещь в мастерской пробуждалась от своего вечного сна, и в окно заглядывала улица с домами и тишина, которая тревожила Раскольникова, тишина петербургских лестниц и дворов, когда может случиться все, в том числе и убийство.

А потом наступали часы, когда она не знала, куда себя деть, и, чтобы убить время, уходила в райполиклинику за номерком, и затем долго сидела с пенсионерами возле дверей, за которыми усталая седая врачиха брала на себя бремя господа бога, вмешиваясь в те неотложные дела, которые любит вершить сама судьба.

Была ли Андреева больной? Может, об этом следовало спросить анонима, тоже скучавшего в плетеном кресле возле тех же самых ведущих во врачебный кабинет дверей? Аноним был удовлетворен собой. Ведь, сидя здесь, он не наносил никому ни малейшего ущерба. Он давно уже достиг пенсионного возраста и, следовательно, не нуждался в бюллетенях и справках.

Аноним смотрел на эту миловидную и совсем еще молодую женщину, зарабатывающую себе на хлеб и на масло трудом, пользу или вред которого нелегко оценить до тех пор, пока его не оценит само время, оценившее слишком щедро иных художников, чьи картины висят в просторных залах Русского музея. Аноним смотрел на нее и думал о настоящих и мнимых болезнях и о том, что утомленным жизнью пожилым людям вроде него приходится долго ждать своей очереди. Вот он сидит и терпеливо ждет, до краев наполненный болезнями, а рядом с ним симулянтка, настырная бабенка, сумевшая добиться персональной выставки у этих либералов из Союза художников, выставки, о которой уже была полупохвальная статья в «Вечернем Ленинграде», тоже, наверное, выуженная таким же способом, каким она выуживала бюллетени и справки о мнимых своих болезнях. Он уже послал в «Вечерний Ленинград» четыре негодующих и протестующих письма, напечатанных на машинке и подписанных разными фамилиями, одна из которых показалась ему особенно внушительной: Суворов. Не просто Суворов, а токарь Суворов. Три письма он послал от имени простых и честных тружеников, в том числе от вряд ли существующей на свете домашней хозяйки Елизаветы Беляевой, потерявшей драгоценное время на посещение выставки, поверившей несправедливо похвальной статье. Четвертое письмо потребовало много труда, – оно писалось от имени профессора Политехнического института Поливанова, тоже вряд ли существовавшего, но тем не менее обнаружившего в искусстве декадентки и модернистки Андреевой уход от действительности и полное отсутствие какого-либо таланта.

Пятое письмо тоже было написано, но аноним его не послал. Написано оно было стихами, обличавшими женщину, не пожелавшую разделить судьбу миллионов людей, чьим девизом были труд и скромность, скромность и труд. Со словом «труд» он долго мучился, ища для него рифму, и нашел ее поздно ночью в перерыве между недолгим сном и долго длившейся бессонницей. А потом он снова уснул – на этот раз уже бодрым сном, вызванным удовлетворением от найденной рифмы и двумя таблетками ноксерона. И только он уснул, он увидел себя в мастерской Андреевой, пишущей его портрет на большом, даже слишком большом холсте.

33

– И этот сон вдруг стал явью. Аноним увидел себя и свое отражение, н не в зеркале, перед которым он ежедневно брился, а на холсте. Да, как это ни удивительно, на холсте, куда более правдивом, чем зеркало.

Как же он оказался в мастерской симулянтки? Дайте вспомнить! Впрочем, что тут вспоминать? Она подошла к нему с льстивой улыбкой перед самыми дверями во врачебный кабинет и, сказав свой помер телефона и адрес, как будто он его не знал, попросила позировать. Позировать? Что за нескладное слово! Он никогда не позировал, а всегда старался быть самим собой. Но это, по-видимому, профессиональное выражение, обозначающее положение того, кого хотят увековечить и приобщить к тем, кто красуется на стенах музея или магазина-салона на Невском проспекте.

Дайте вспомнить, что было дальше. Дальше из врачебного кабинета вышла эта пигалица – дежурная сестра Жеребцова – и вызвала его. А потом он несколько дней томился, пытаясь забыть номер телефона симулянтки, но номер ни за что не хотел исчезнуть из памяти и все напоминал о возможности, которая дразнила его, как будто он был не пожилой солидный человек, владелец пенсионной книжки № 406 и не член общества коллекционеров (коллекционировал дореволюционные открытки с изображениями красивых легкомысленных женщин и величавых лошадей), а какой-нибудь тщеславный мальчишка.

Борясь со своим желанием или, наоборот, уступая ему, он пришел в Русский музей и долго стоял перед портретом Салтыкова-Щедрина, написанным Ге, рассматривая холодные и недобро-зеленые глаза великого сатирика. Сатирику было даровано вечное существование, н не только его собственными произведениями, но и кистью художника Ге, превратившего полотно и раму в окно, прорубленное из истории в будущее, которое станет длиться, пока будет существовать портрет, переходя из веков в века и наблюдая остановившихся перед ним посетителей музея.

Аноним поймал себя на нескромной мысли – уж не завидует ли он тем, кто преодолел бренность с помощью холста, кисти и красок?

Бренность? Нет, о бренности он пока не задумывался, хотя ему и шел седьмой десяток. Ведь он одновременно пребывал в двух сферах бытия: в обычной жизни, где жили все, и в этой, в сущности, авантюрной и романтической действительности, когда он жил занятой у кого-то жизнью, сочиняя письма и подписываясь чужими именами и как бы говоря за них и от них, разоблачая в письмах то явления, то людей, то нравы. Эта возможность перейти из одной сферы в другую необычайно освежала его, вносила свою долю новизны и из одного человека как бы превращала его во множество. зыбкое, мало отчетливое множество, правда, но все же нечто пластичное, позволявшее самому себя на время как бы превращать в другое существо.

Он был протей. Протей, хотя едва ли знал это древнее слово, пришедшее из античности к нам, чтобы поведать нам о воображении древних греков, сумевших словом «протей» выразить волшебную пластичность, способность изменять свое тело и душу. Аноним изменял себя только мысленно. В те часы, когда писал письма, письма с указанием адреса, но, разумеется, не обратного. Об обратном адресе не могло быть и речи. Отсутствие обратного адреса и давало ему полную свободу, которой он пользовался так часто. Но вот после этой встречи у дверей врачебного кабинета, когда в его память врезались цифры – номер телефона художницы, – он растерялся. Что же это такое? Зачем? Почему? Ведь, в сущности, с ним заигрывала и кокетничала вечность, вечность, притворявшаяся картиной и завлекавшая его, в свои сети.

И все-таки он набрал этот номер, набрал своим старым, ревматическим пальцем, но палец ошибся, неловко сработал, чей-то неинтеллигентный голос ответил ему из своей случайно вырванной телефонным звонком квартиры:

– Здесь такие не проживают.

Палец на этот раз уже из упрямства снова набрал номер, и волосатое ухо владельца этого ревматического пальца приготовилось услышать тот же сиплый, неинтеллигентный голос, но услышало совсем другой. Ему внимала художница из своей мастерской и, кажется, была рада, что он наконец-то позвонил. Был ли и он рад? Едва ли. Но пообещал прийти и действительно пришел. Дом-то этот был рядом, входил в то же жил-управление, и он не раз здесь бывал, посещая квартиры, где жильцы были не в ладу с моралью, а иногда и с законом.

Пальцем, впоследствии отнюдь не выделенным на будущем портрете, тем же самым пальцем он постучал в дверь. А потом вошел, вошел не спеша, снял пальто, шляпу и галоши и, оглядев комнату и кивнув хозяйке, сел на тот самый стул, который должен был сопровождать его в нечто неизменное, сопротивляющееся движению времени, как умеют сопротивляться все хорошо и добротно написанные портреты.

Она немедля приступила к работе, ведь загрунтованный холст ждал уже много дней и, наверное, с удовольствием ощутил первый мазок, который она положила. Первый. А потом еще и еще. Она кидала мазки, и эти случайно брошенные мазки должны были вскоре превратиться в портрет – двойник старого солидного пенсионера, члена общества коллекционеров и активного участника жизни дома, где он проживал ещё с 1908 года, въехав туда вместе с матерью, вернувшейся из родильного учреждения.

Мазки, мазки, пока только мазки, положенные на Холст, кажется, в той манере, которую еще не так давно упрекали в формализме. Может, и сейчас будут упрекать. Но ведь не его, он тут ни при чем и не может нести ответственность за слишком лихую манеру художницы.

Мазки, мазки, мазки, какое-то неистовство красок, уж не истерика ли на холсте? Но не сразу, а постепенно все стало принимать надлежащий вид. Позирующий аноним (он и войдя в мастерскую не назвал ни своего имени, ни отчества) увидел на холсте часть своего лица. пока еще часть, но нечто знакомое, обычно выглядывающее из зеркала в минуты бритья и всегда смущавшее своей внезапностью, похожестью на случай. Аноним не любил ничего случайного, и это явление собственного лица в зеркале, а потом исчезновение его всегда напоминало о крайней сложности взаимоотношений не только со всеми прочими, но и с самим собой.

Но здесь, на полотне, являл свою физическую природу не кто-то прочий и посторонний, а он сам, уже начавший отделяться от самого себя, возникая из хаоса мазков на вдруг углубившемся и ожившем полотне.

Приятное или неприятное чувство? Он этого еще не знал. У него не было основания бояться себя. Ведь он существовал ни от кого не скрывая ни своего лица, ни фигуры, ни своих привычек. Его существование было зафиксировано в домовой книге и в картотеке бухгалтера, где лежала карточка с указанием номера дома и номера квартиры, за которую он аккуратно платил, ни разу не нарушив финансовой дисциплины и ни разу не получив уведомления, напоминавшего, что он просрочил плату.

Да, он существовал. Он был реальностью. И эту свою реальность прятал от других только в тех случаях, когда писал анонимные письма. Но то, что являло себя на возникшем портрете, явно говорило, что у него было имя и был адрес, который вовсе не надо было ни от кого скрывать. У художницы была своя цель. Какая? Вот это было еще неясно. Зачем она вообще затеяла эту странную игру, пытаясь с помощью красок и кисти повторить то, что едва ли повторимо?

Знала ли она, эта женщина, всматривающаяся в него, прищурив левый глаз и широко, слишком широко раскрыв правый, знала ли она, что он искал правду, всю жизнь искал правду, и для этого вел переписку с учреждениями и людьми, жалуясь на других людей и для этой цели теряя собственную личность, спешащую как бы раствориться и стать невидимкой.

Невидимкой? Кстати, с таким названием существует интересный фантастический роман, а до войны шла английская картина про изобретателя, сумевшего найти средство, с помощью которого можно как бы превращаться в воздух, одновременно оставаясь самим собой.

Да, она всматривалась так, словно хотела разглядеть нечто неуловимое и не желавшее определяться. Синий, широко раскрытый, чуточку грустный женский глаз вглядывался в его лицо, в то время как другой, прищуренный и тоже типично женский, явно смотрел внутрь себя, по-видимому желая помочь этому трудному и странному процессу, посредством которого кусок холста должен был превратиться в человека.

34

Нет, не холст, а он, он, он превратился в человека, и с помощью этого самого холста. Остановившись в сквере, он вдруг почувствовал всем своим существом, как свежо пахнут только что политые цветы на газоне., /Только в раннем детстве он умел ощущать полноту запаха и цвета и радоваться музыке каждого звука, будь то звон колокола или дождевой капли, упавшей на лист железа, крик деревенского петуха или свист иволги. Сколько лет его раздражали посторонние звуки, чужой женский смех и шепот влюбленных парочек, сидящих на скамейках, закутанных в вечерний сумрак, грохот многотонных грузовиков и прицепов, трясущих улицы по утрам и заставляющих шататься дома, голоса детей, долетающие во двор из соседнего детского сада, и даже сентиментальное воркование голубей, невероятно расплодившихся, сытых, по-мещански довольных собой, загадивших карнизы всех окон. Его раздражали все, и больше всех – он сам. А тут он остановился и, подняв седую, стриженную ежиком стариковскую голову, увидел облачко, плывущее над сквером, и синеву неба. вдруг ставшего таким, каким оно было давным-давно. в годы юности, если не детства.

Уж не совершилось ли волшебство, как в забытых вместе с детством сказках? Мир возвращал ему утерянные им дары. Когда утерянные? Почему? На эти вопросы он не мог дать ответа ни самому себе, ни другим. Не мог он сказать, когда произошла эта подмена и вместо исчезнувшей новизны и свежести бытия он стал ощущать бремя ненужных вещей и явлений, тяготивших его, как чужой, слишком жизнерадостный и неуместный смех в переполненной электричке, остановившейся из-за неполадок на дороге.

Надолго ли вернулась свежесть? Он не знал. Ведь случалось и с ним иногда в кино, где шла интересная картина, когда он испытывал что-то вроде радости, которой спешивший случай уже отмерил свое время, свои полтора часа, похожие на сон. А потом надлежало проснуться и видеть множество спин и скучных лиц, спешащих из только что кончившегося сна на моросящую мелким осенним дождем холодную улицу.

Да надолго ли? А может, и до конца его дней, того самого конца, на который закрывают глаза все люди?

Во время сеанса (это тоже, оказывается, называется «сеансом»), когда он сидел на породнившемся с ним стуле и следил за всеми неспешно сменявшими друг Друга подробностями на холсте, он вдруг услышал нежный голос скрипки. И музыка, вылетев из одного окна, впорхнула в другое, чтобы помочь краскам и линиям на холсте и подбодрить уставшую руку художницы.

Да, она была художницей, в этом он больше не сомневался, настоящей, талантливой художницей, имевшей право на некоторые недостатки, в том числе на странную привычку запасаться впрок врачебными справками.

Бог с ней! Пусть прикидывается больной: ведь на свете нет людей, лишенных начисто каких-либо недостатков. Но зато у нее есть талант, похожий на колдовство, с помощью которого она смогла вернуть ему часть давно ушедшей навсегда юности с умением радоваться, а заодно и забывать о невзгодах и обидах. Колдовство? Нет, не то слово. Он презирал всякие суеверия и не мог даже Пушкину простить, что тот вернулся назад в Михайловское, когда вдруг выскочивший из леса заяц перебежал дорогу и этим отвел беду, ожидавшую великого поэта в Петербурге, где должно было начаться восстание декабристов.

Наш пенсионер, активный член общества коллекционеров, любил читать про всякие случаи из жизни великих людей, и особенно про те, которые бросали тень на их величие и доказывали, что они были не лучше обыкновенных, ничем не примечательных людей.

Да, мир обновился, даровав обновление и анониму. И это было в высшей степени загадочно, куда более загадочно, чем телепатический сеанс, о котором он читал в журнале «Знание – сила». Загадочно и странно,:Уж не внушением ли и гипнозом действовала эта особа, шаманя своей взбесившейся кистью, кидавшей мазки на полотно, мазки, волшебно превращающиеся в человека. Но постойте, постойте, дайте подумать. Есть ли что-нибудь непозволительное, наносящее ущерб обществу и науке в том, что эта художница каким-то чудом заставила его чувствовать, как прекрасен мир, еще недавно казавшийся ему невыносимо скучным и прозаичным, как вокзальный зал с пассажирами, ожидающими посадки.

Идя через Летний сад, аноним вдруг вспомнил, что здесь когда-то гулял Евгений Онегин. У всего, что он сейчас видел, было прошлое. Прошлое и настоящее, всю полноту которого и переизбыток реальности он сейчас почувствовал, словно только что проснулся после долгого летаргического сна.

Прошлое плыло к нему, еще находясь вдали, в туманной синеве, прикрепив к себе белый парус, чистый, как облако.

Давно это было, он тогда любил читать стихи и вглядываться в молодые женские лица, ища там скрытую красоту, красоту пушкинской Татьяны или гамсуновской Виктории.

Прошлое плыло к нему, и ветер надувал невидимый парус, и, вместо того чтобы идти домой, где его ждало одно важное дело, он сел в трамвай и поехал на Острова. На какое-то мгновение он вспомнил о Корниловой, девице без определенных занятий, по слухам выпивавшей и принимавшей у себя разных мужчин, роняя своим поведением достоинство их дома, самого безупречного дома во всем микрорайоне. Вспомнил он, что должен зайти к этой беспутной гражданке и узнать у нее, почему по ночам в ее квартире так шумно.

Он вспомнил о Корниловой и сразу же забыл. Уж слишком красив был Елагин остров, где он когда-то давным-давно назначал свидание девушке, чье лицо вдруг возникло в его сознании, с удивительной отчетливостью глядя на него сквозь время.

Не без труда нашел он это место (все за долгие годы изменилось), где они стояли, чувствуя биение сердца, словно у них было сердце одно на двоих. Он узнал это место и сел на скамью, потому что устали шестидесятилетние ноги, исходившие за свою жизнь тысячи километров, ноги, знавшие и войну, правда не на фронте, а в тылу, и в последнее время ставшие болеть от сужения и спазм склеротических сосудов.

Он сел и сразу забыл о ногах, унесенный парусом в свою юность, вдруг слившийся с Елагиным островом, приплывшим к нему из двадцатых годов, когда он щеголял в тельняшке своего брата, служившего матросом

на миноносце «Отважный», и делал вид, что и ом сам бывалый матрос.

Да, было время, когда радовало все и в жилах текла молодая, дерзкая кровь, однажды спровоцировавшая его на необдуманный поступок: ночью он залез к особе, столь же не ладившей с нормами морали, как Корнилова, к которой сегодня необходимо зайти, чтобы от имени домовой общественности указать на неблаговидность ее поведения.

Залез он в чужое окно, не успев согласовать этот поступок с привычной для него осторожностью, целиком отдавшись чувству и желанию. Секунды и минуты вдруг необычайно растянулись, и чужая, объятая ночным мраком комната превратилась в обрывок сна. И, как во сне, он очутился в огромной зыбкой кровати, а затем услышал истошный женский крик, и, еще не начавшись, все кончилось в отделении милиции, куда его доставили два огромных дворника, в отделении милиции, где ему пришлось доказывать, что не воровство его привело в чужую квартиру, а нечто более стыдное, но менее наказуемое – похоть.

Этот не такой уж значительный эпизод сыграл слишком большую роль в его жизни. Он послужил уроком, и этот урок все длился и длился, превратившись в стену, ставшую между ним и его желаниями. Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Это стало его девизом. Ом стал смотреть на все со стороны, словно превратился в философа.

В мире властвует случай. Что мы знаем о том, что нас ждет завтра, через год и даже через час? Нет, знать о будущем нам не дано. Мы знаем только свое прошлое. И оно ничем не может нам помочь, если случай столкнет нас с непредвиденным.

Аноним не решился связать себя узами брака с девушкой, с которой встречался на Елагином острове. Ведь она была, как все, абсолютно не застрахована от игры случая. Если бы она была создана из более прочного материала, чем все, быть может, он и решился бы.

Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Но в одном он не мог себе отказать – это судить других, судить строго и беспощадно, правда не восседая на судейском кресле, но зная не хуже любого судьи, что можно и чего нельзя.

И вот художница спутала все карты. Она вернула его к состоянию, которое было знакомо ему еще до того, как он влез в чужое окно, кое-чем рискуя. Ведь после того он никогда уже не рисковал. Жить, не зная риска, – вот была его единственная цель. Не для того ли он почти ежедневно ходил в поликлинику, чтобы избежать какой-нибудь коварно подкрадывающейся болезни? Не потому ли он оглядывался, когда переходил улицу? Не потому ли избегал знакомства с новыми, неизвестными людьми?

Да, но все это было до того, как он сел на коварный стул в мастерской художницы и позволил ей вовлечь себя в непозволительную игру. Как еще, если не игрой, назвать это странное событие, заставившее его видеть возникновение своего двойника на холсте и чувствовать свежесть и обновление, словно наступило второе рождение.

Второе рождение? Но разве было первое? Все эти годы ему казалось, что он существовал всегда. Он не мог представить себе мир без присутствия в нем собственной особы. Он присутствовал днем, а отсутствовал ночью, уходя от дневных забот в ту, вторую, более зыбкую действительность, которую принято называть снами. Люди, придумав название для какого-нибудь явления, уже воображают, что знают его суть. Что такое сны, как не та же самая действительность, забравшаяся в человека и дразнящая его по ночам своей несбыточностью? Во сне он часто видел окно чужой квартиры, в которую забрался в незрелые свои годы. И все, что там началось, вовсе не кончилось в отделении милиции, где писался длинный и обстоятельный протокол под диктовку двух здоровенных дворников и той особы, на честь которой он покушался. Нет, там все обстояло совсем иначе. Из снов в сны переходил эпизод, похожий на обрывок заграничного фильма времен нэпа, игравший с возбужденным воображением самую причудливую из всех игр. Что-то вроде дебелой кустодиевской купчихи являлось к нему – стоило только ему проглотить таблетку эуноктина или ноксирона и запить ее глотком кипяченой воды из того самого стакана, на дне которого уже отдыхала нижняя челюсть, отлично сделанная ему зубным техником в поликлинике, где его знали все, начиная от главного врача с легкомысленной фамилией Целуйко до гардеробщика Кондратьича, вполголоса сообщавшего ему все новости, узнанные от больных, пока происходил торжественный обряд обмена старенького пальто и столь же поношенной кепки на жестяной номерок или жестяного номерка на то же самое пальто и кепку. Кондратьич знал, что он предпочитает четные числа нечетным и особенно избегал зловещего номерка с цифрой 13. (То, за что он резко осуждал Пушкина, он охотно прощал самому себе.)

Дебелая кустодиевская купчиха уже давно стала реальностью, появляясь в его ночных снах и никогда не напоминая о себе при трезвом, будничном свете суетливого дня. Казалось, сны спешили вознаградить его за то, в чем он отказывал себе в жизни, давая удовлетворение вдруг возникшим желаниям. Во сне он вел себя почти так же, как те люди, поведение которых он осуждал в своих письмах без подписи и без обратного адреса. Но ведь то, что происходило с ним в его снах, тоже не имело обратного адреса, бесследно исчезая на рассвете, когда прошедший мимо грузовик с прицепом будил пожилых людей, разучившихся крепко спать. И какой прок был в обратном адресе, когда все адреса, и прямые и обратные, временны и люди либо переезжают на другую квартиру, или уходят из квартиры навсегда неизвестно куда.

А он больше всего на свете ценил покой. И вот теперь его лишали покоя. Вместо покоя ему предложили нечто странное, пришедшее в противоречие с его привычками. Теперь казалось ему, что обновился мир и люди переселились на улицы, сначала побывав в воображении художницы Андреевой, а затем пройдя длинную подготовку, подолгу пребывая на ее холстах, стоявших в мастерской. И он сам тоже прошел этот искус, побывав в чужом воображении, а затем на холсте и сойдя с холста прямо в жизнь. То, что не удавалось врачам из районной поликлиники с их рецептами, написанными по-латыни, удалось этой художнице, по-видимому обладавшей тайнами психотерапии. У него уже пропало желание писать письма без обратного адреса и слишком строго судить людей, вещи и явления. На него нашло снисхождение. Ни мир, ни люди не были идеальными. И с этим следовало мириться. Но зато какими красивыми были Нева, Мойка, Фонтанка и особенно канал Грибоедова с тем мостом, который охраняли вылитые из металла, но тем не менее совершенно живые львы. Столько лет он прожил здесь, рядом с этой красотой, вовсе не замечая ее, как не замечал ничего хорошего в окружающей его жизни, но зато отмечая отрицательное и сомнительное и разоблачая все это в своих полных гнева и возмущения письмах.

Да, он словно сошел со своего портрета, написанного Андреевой во время этих бесчисленных сеансов, когда он терпеливо сидел на старом венском стуле с плетенным из соломы сиденьем, похожим на сито, и мысленно возвращался в свое прошлое, отнятое у него бегом времени, суетой и вечными заботами о своем благополучии и особенно здоровье, которому вечно угрожали коварный случай и падение нравственности его соседей по коммунальной квартире, каждый день превращавшейся в сцену Большого академического театра, где шла без всяких антрактов бесконечная пьеса, поставленная ни с чем и ни с кем не считавшимся режиссером – самой жизнью.

К сожалению, он был не только зрителем, но и участником этой длившейся годами сцены до тех пор, пока не закончен был портрет и наконец наступил для него долгожданный антракт.

В течение многих и многих лет дремавшие в его комнате вещи вдруг проснулись. Кто их разбудил? И вот теперь, перебивая друг друга, они спешили напомнить ему о тех днях, которые безвозвратно ушли, так глупо растраченные на мелкую суету, на препирательство с соседями, хождение на барахолку, когда она еще существовала, и на заклеивание конвертов, скрывавших ярость и гнев, причудливо слитые с осторожностью, чтобы никто не догадался и случайно не узнал, от кого исходит этот безымянный гнев и прячущаяся под псевдонимом ярость.

Вещи до поры до времени молчали, как и полагается вещам. Но сейчас они заговорили, эти всегда молчавшие свидетели, заговорили тихо-тихо, но одновременно и внятно тоже. Нет, нет, они не упрекали его и не судили строго, как любят судить других люди, они только хотели понять, что с ним произошло и почему он изменился, вдруг подобрел ко всем – к соседям, к прохожим и, по-видимому, даже к тем людям, которым он раньше писал злые письма, читая их сам себе вслух и не подозревая, что вещи тоже слышат.

Но пришло время, когда даже вещи догадались о причине столь неожиданных и важных перемен. Это случилось в тот день, когда он принес свой портрет. Художница подарила ему этот портрет, оставив себе вариант, что-то вроде копии, впрочем почти ничем не отличавшейся от оригинала. Но отличался ли он сам от своего изображения на холсте, уже вставленном в роскошную багетовую раму, специально подобранную знакомым продавцом из антикварного магазина?

Он как бы разделился на две половины. Одна половина смотрела на него с холста, другая половина взирала на холст, и обе половины хотели понять то, то не понял бы даже сам господь бог, если бы сумел всем доказать, что он существует. Существует ли бог или не существует – пусть это решают специалисты. А он – аноним – существовал, и не только здесь, среди вещей, отделенный не слишком толстой стеной от соседей по квартире, но и там, на удивительном пространстве, замкнутом в широкую багетовую раму, словно доставленную сюда из Русского музея. Пространство из рамы, как из окна, дразнило его своей загадочностью и явно намекало, что оно было намного совершеннее квартиры, где все не любили его и гадали, почему он пишет так много писем, ежедневно бегая на угол к почтовому ящику, а сам не получает ничего, кроме газеты «Вечерний Ленинград».

И было удивительно и странно, что из рамы, как из окна, выглядывал он сам, навсегда отделившись от себя, очистившись от всей этой суеты и став идеальным, как покойник.

35

Я уже рассказывал о том, как ушла от меня Анюта. Теперь следует рассказать о том, как она вернулась.

Вернулась она, привезя на такси не только свой чемодан, но и небо с облаками, то самое небо, которое служило ей и пассажирам ее лайнера, сокращаясь, чтобы не докучать в пути, скромное небо, не мешавшее людям наслаждаться скоростью и быстротой. Это небо уменьшилось, чтобы вместить себя в глаза Анюты, и теперь смотрело на меня с ее улыбающегося лица, словно между мной и Анютой не было никакой размолвки.

Придя в комнату, Анюта взглянула в зеркало, давно уже тосковавшее по ее лицу, и вдруг зеркало превратилось в лицо с его бездонной и чуточку тревожной глубиной, чтобы контрастировать с прекрасным лицом,

словно созданным Венециановым в соавторстве с русской природой.

Мне всегда казалось, что Анюта, как русалка, была вылеплена не только из пружинистой девичьей плоти, но и из того скользящего и ускользающего материала, что, не являясь духом, был куда поэтичнее, чем простая человеческая плоть. Не была ли Анюта рекой, березовой рощей, озером, надевшим на себя платье, сшитое у модной портнихи, самой природой, принявшей облик женщины и поэтому не кончавшейся там, где кончались полные ноги и круглые руки, а вечно начинавшейся, как лесная река, легко несущая себя вдаль и одновременно остающаяся на месте.

Это ощущение полноты бытия вдруг охватило меня, когда я увидел сразу двух Анют: одну рядом, у раскрытого настежь чемодана, а другую – еще более загадочную и недоступную – глядевшую на меня из превратившегося в мир зеркала.

Зеркало не отпускало ее, крепко держа в своей круглой раме, словно боясь, что она сейчас закроет только что раскрытый чемодан, вызовет по телефону такси и исчезнет снова, чтобы дать всем находящимся в комнате предметам потерять форму и превратиться в свою тень.

Нет, Анюта еще была здесь. И только сейчас, в эту напряженную, как кадр из фильма Феллини, минуту, я понял, что означает слово «здесь» и чем оно отличается от слова «там», всегда отдаляющего нас от явления, которое мы хотим видеть и чувствовать. Здесь – это сгусток бытия, принесший с собой нечто беспредельно реальное – Анютины ноги в каких-то необыкновенных, явно импортных чулках, Анютины руки, уже готовые опуститься, чтобы достать из чемодана полотенце и повесить его там, где оно висело до ее ухода. Анютины губы, которые улыбнулись своему отражению в зеркале, чтобы вызвать улыбку и там, в прохладной стеклянной глубине.

Анюта отошла от зеркала и склонилась над чемоданом. И тут я догадался, что все, что лежало в ее чемодане, было соткано, как и она сама, из какого-то особого вещества, не из того ли самого, из которого бытие ткет речные волны и плывущие над березовой рощей облака, ветви клена и рога марала, наполненные густой и пьяной, молодящей старцев кровью?

Она достала простыню, чистую и белоснежную, как облако, чтобы накрыть ею кровать, и я вдруг почувствовал, как что-то освежило мою покрытую пылью, давно по-настоящему не прибиравшуюся комнату, словно кто-то открыл окно не на воняющую выхлопными газами улицу, а в тот легкий и прохладный лес, который переносил на свои полотна Левитан.

Она молчала, и молчал я; оба мы, не сговариваясь, молчали, чтобы не спугнуть этот удлинившийся миг, который грешно было бы назвать таким потертым и безличным словом, как слово «счастье».

Ее ночные рубашки, лежащие в чемодане, были покрыты синим утренним светом, свежестью, которая всегда была с Анютой, словно с лесной рекой, и я вбирал в себя эту прохладу, боясь пошевельнуться и сделать всего один шаг.

Шаг не спешил, и мы стояли, разделенные чемоданом, недалеко от зеркала, принявшего и отразившего Анюту, но почему-то не отражавшего меня. Шаг не спешил, да и зачем было спешить? Случай не мог отобрать у меня Анюту, ее пребывание здесь, в комнате, было не менее реально, чем реален был мир, который заподозрил в призрачности Кант, а еще раньше – древние индусские мыслители. Но у этой реальности, лишенной всякой призрачности, была одна особенность, которую… скорее почувствовал бы Пушкин, чем Кант, эта реальность не была готовой, а только готовилась, словно еще не решаясь наступить.

Это состояние незавершенной готовности передалось и вещам. Если раньше в своей субстанциональной конкретности они напоминали предметы, как бы созданные рукой Сезанна, сгустки вещества, объятые тесной и сжатой до предела формой, то сейчас они как бы чуточку развеществились и ждали другого, еще, может быть, не родившегося художника, который заново увидел бы и понял их бытие и вдруг прозревшей, яростной своей кистью перенес это бытие на холст.

Я смотрел на все эти вещи – на лампу, висевшую над столом, на стол, разбуженный появлением Анюты, на чайник и чашки, изъятые из своего сонного полубытия и как бы перенесенные в совсем другую сферу, где все теряет тяжесть и приобретает невидимые крылья, чтобы лететь вместе с комнатой в манящую воображение даль, даль, умеющую одновременно остаться близко.

Долго длившаяся тишина вдруг заговорила мелодичным Анютиным голосом. Этот голос был то внутри меня, то вдали, и я еще не мог вникнуть в смысл Анютиных слов, будто слова появились на земле впервые и еще не существовало словаря, с помощью которого можно перевести их смысл и сличить с явлениями и вещами, чьими символами и знаками они были.

Анютиным голосом говорил со мной мир, потому что весь мир превратился в нее, сжавшись, чтобы вместиться в ее тело, которое пугало меня одной возможностью – возможностью вдруг исчезнуть, оставив меня лицом к лицу с пустотой, как она исчезла в моих снах, как всякие сны, казавшиеся еще более реальными, чем сама действительность.

О чем говорила Анюта? О довольно обыденных вещах: о сервизе, недавно виденном ею в комиссионке и не купленном только потому, что она еще не знала – вернется ли она ко мне или не вернется. Что ее все-таки заставило вернуться? Может, она все-таки любила меня и готова была простить мне мои причуды, в том числе странную привычку входить в собственную картину, как входят в густой, уходящий за горизонт лес, и снова выходить оттуда как ни в чем не бывало. Ведь эту мою привычку она называла отнюдь не безобидной фразой: «У тебя не все дома», – по-видимому, пытаясь этой спасительной формулой объяснить самой себе то, что было необъяснимо. И вот она рассказывала о некупленном сервизе и об одной нахалке-пассажирке, летевшей отдыхать на юг и ни за что ни про что нагрубившей ей, разумеется из зависти к ее. Анютиной, молодости и обаянию; рассказывала, чтобы заполнить тот

психический вакуум, который образовался за время нашей размолвки.

У Анюты был скрытый талант актрисы, она вдруг преобразилась и превратилась в эту пассажирку, в вульгарную жену завмага, только и ждавшую повода, чтобы кому-нибудь нахамить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад